Город в «Ревизоре»

Мильдон В. И. (Москва), д.ф.н., проф. ВГИК им. С. А. Герасимова / 2003

Не может без причины произнестись слово, и везде может зарониться искра правды. 
Гоголь. 
«Театральный разъезд».

Кто же знает город, как не городничий? Он и определяет его в пьесе дважды. «Отсюда хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь» (IV, 12).

На второй случай критика давно обратила внимание: тюрьмы, которые городничий предлагает осмотреть Хлестакову. Не сказано, сколько их, но даже две для такого города слишком. Уже в конце действия, когда Хлестаков, посватавшись, вдруг уезжает, городничий спрашивает: «Как-с? Изволите ехать? Хлестаков. Да, еду. Городничий. А когда же, то есть... вы изволили сами намекнуть насчет, кажется, свадьбы? Хлестаков. А это... На одну минуту только... на один день к дяде — богатый старик; а завтра же и назад» (IV, 78).

Странный город: то три года скачи, не доедешь, а то за минуту, за день в другую губернию и обратно. Что хотел сказать автор такою непостижимою топографией? Спустя десять лет после премьеры он сам приоткрыл тайну в «Развязке «Ревизора»: «Ну, а что, если это наш же душевный город и сидит он у всякого из нас» (IV, 130). «На место пустых разглагольствований о себе и похвальбы собой да побывать теперь же в безобразном душевном нашем городе... в котором бесчинствуют наши страсти, как безобразные чиновники, воруя казну собственной души нашей!» (IV, 131).

Правда, остается недоумение: все ли чиновники? А Бобчинский с Добчинским? Они ведь не служат. И потом, мало ли что скажет автор о своем произведении. Создав его, он бессилен учесть возможные смыслы, и его собственное толкование не лучше и не хуже прочих. Поэтому заглянем в текст.

Бросается в глаза, что из этого города все хотят уехать.

Осип рассуждает наедине: «... Конечно, если пойдет на правду, так житье в Питере лучше всего» (IV, 26). Осип-то и склоняет Хлестакова уехать, пускай из опасений, от греха подальше, но нельзя сбросить со счетов и тоски по Петербургу, тогда «от греха подальше» — обычный мотив, маскирующий подлинные намерения: бежать отсюда.

А что в первую очередь приходит на ум городничему, когда он убеждается, что женитьба Хлестакова на его дочери — решенное дело? — Как он уедет отсюда, и везде на станциях ему будут подавать лошадей без очереди. Вон из города — первая мысль и у его жены, мечтающей, какой дом она заведет в Петербурге. Да почему же не здесь? Об этом не говорят, нужно догадываться.

Ну а чем любит заниматься сын Добчинского? «... Если где попадет ножик, сейчас сделает маленькие дрожечки...» (IV, 66). Он потому и говорит о дрожечках сына, что сам не чает вырваться. Бобчинский же просит Хлестакова: «... Как поедете в Петербург, скажите всем там вельможам разным... что вот, ваше сиятельство или превосходительство, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский» (IV, 66-67). Для него единственное средство выйти отсюда — сказать, что он здесь есть, пока жизнь окончательно не замерла. Он как в воду глядел: в финале пьесы все каменеют, и последняя надежда, точно, на Хлестакова, успевшего уехать.

Наконец, почтмейстер: «... Иное письмо с наслажденьем прочтешь — там описываются разные пассажи... а назидательность какая... <...> Вот недавно один поручик пишет к приятелю и описал бал в самом игривом... очень, очень хорошо: „Жизнь моя, милый друг, течет, говорит, в эмпиреях: барышен много, музыка играет, штандарт скачет...“ — с большим, большим чувством описал. Я нарочно оставил его у себя» (IV, 17).

И впрямь, странный город: даже письма не выходят отсюда, словно все, попадая в поле его притяжения, не может вырваться, — далекий аналог куче всякой всячины во дворе Плюшкина.

А это: «жизнь течет в эмпиреях». Почтмейстер оставил письмо себе, ибо у него самого жизнь не течет, застыла на месте (задолго до ее физического окаменения), да и не жизнь вовсе — вот почему он интересуется чужой жизнью — нет своей, и чтение чужих писем, как переезд в другое место. Оно и понятно.

«Что за скверный город! Только где-нибудь поставь какой-нибудь памятник или просто забор — черт их знает откудова и нанесут всякой дряни!» (IV, 23). Уж если сам городничий этак отзывается, делать нечего — бежать.

Но представление о городе совсем запутывается, когда тот же городничий, явившись в гостиницу, где бедствует Хлестаков, притворно сообщает: «... Я, кроме должности, еще по христианскому человеколюбию хочу, чтобы всякому смертному оказывался хороший прием...» (IV, 35).

Час от часу не легче. Где же это всякому оказывают хороший прием? И с чьей стороны — хорошо? И что такой — хороший? Да не в преисподней ли мы, где, точно, всех принимают хорошо, то есть по заслугам, и там не отвертишься, там все по совести, а это и есть хорошо. К тому же Хлестаков жалуется Городничему на клопов, каких «нигде не видывал: как собаки кусаются» (IV, 36).

Словом, адские муки. Не зря в «Развязке» сказано о впечатлениях от комедии: «... В итоге остается... что-то чудовищно мрачное, какой-то страх от беспорядков наших» (IV, 127).

Есть и еще один пример, не обязательный, как всякие примеры, но не исключающий подобного ассоциирования, — имею в виду строчки из поэмы А. Григорьева «Вверх по Волге» (1862):

Я не был в городе твоем <...> 
Его черт три года искал...1

Три года, связывающие город и черта, — отнюдь не решающая аналогия, однако и совсем отказываться от нее нет повода: художественный текст дает основание любому аналогизму, лишь бы тот не вчитывался в него, а вычитывался.

Будь так, как я предположил, — мол, преисподняя, чертовщина и пр. — разъяснилось бы, отчего все бегут. Пусть не преисподняя, но что-то напоминающее, коль скоро город может иметь символическое значение.

Впрочем, не следует спешить с выводами. Прочтем-ка, что пишет городничий жене из гостиничного номера Хлестакова. «Спешу тебя уведомить, душенька, что состояние мое было весьма печальное, но, уповая на милосердие Божие, за два соленых огурца особенно и полпорции икры за рубль двадцать пять копеек...» (IV, 42).

Чуден город: где это видано, чтобы милосердие Божие спутывалось с икрой и огурцами? Пусть дело сейчас же разъясняется, однако «не может без причины произнестись слово» (напоминаю эпиграф), и преисподняя — недостаточное определение, структура места сложнее. То-то Осип, едва войдя в квартиру городничего, справляется у слуги: «Что, там другой выход есть?» «Есть», — отвечает слуга (IV, 44).

Из преисподней не выйдешь, это не «Пропавшая грамота», хотя все персонажи, кроме Хлестакова, так и остаются здесь, в этом особом месте. Но если не преисподняя, тогда что же? Зря, что ли, принюхиваются две крысы из сна городничего, не серные ли пары они чуют? Но то крысы и во сне, а что же люди и наяву?

А наяву больные как мухи... выздоравливают. «Больной не успеет войти в лазарет, как уже здоров: и не столько медикаментами, сколько честностью и порядком» (IV, 45).

Нет, не преисподняя, а едва ли не прямо противоположное — Царство Божье, Иерусалим Небесный, если сохранять образ города. Назвав обычную больницу лазаретом, Артемий Филиппович дал повод сопоставить с воскресшим Лазарем, а в том случае, действительно, обошлось без медикаментов. Евангельский, новозаветный отблеск ложится на эту сцену. Но и Ветхий Завет не однажды вспоминается. Во-первых, имя одного из персонажей — Аммос — явная отсылка к ветхозаветному пророку Амосу.

Во-вторых, когда Аммоса Федоровича упрашивают первым представиться Хлестакову, в дело идут аргументы: «... Артемий Филиппович. Кроме вас, некому. У вас что ни слово, то Цицерон с языка слетел. Аммос Федорович. Что вы! Что вы! Цицерон! ... Что иной раз увлечешься, говоря о домашней своре или гончей ищейке... Все (пристают к нему). Нет, вы не только о собаках, вы и о столпотворении...» (IV, 58).

Столпотворение отзовется в финальной сцене. Гоголь подробно описывает позу каждого персонажа и заканчивает: «Прочие гости остаются просто столбами. Почти полторы минуты окаменевшая группа сохраняет такое положение. Занавес опускается» (IV, 95).

Ощущение такое, что это навечно, — вот откуда позднейшая оценка: «Что-то чудовищно мрачное, какой-то страх». Обе мои догадки — преисподняя или Небесный Иерусалим — не годятся в отдельности, ибо столбы, окаменение — это инволюция, свертывание, а дальше почти как у Тютчева за несколько лет до «Ревизора»: «Состав частей разрушится земных, / Все зримое опять покроют воды...» Прерву цитату.

Конечно, не преисподняя и не Иерусалим Небесный. Но что? На это и надо получить ответ. У Тютчева последняя строка (продолжаю цитату): «И Божий лик отобразится в них».

Отобразится ли Божий лик в обитателях города? — так трансформируется только что заданный вопрос, на который, сколь ни удивительно, быстро находится ответ. Пересчитывая денежные подношения (как потом будет перечитывать список умерших крестьян Чичиков), Хлестаков произносит: «Ого! За тысячу перевалило...» (IV, 67). Перевалило на шестьдесят пять рублей — деньги Бобчинского и Добчинского, у которых на двоих больше не оказалось: они не служат, взяток не берут, вот и нет денег.

Опорное слово здесь — тысяча, миллениум, предсказанный в «Откровении» Иоанна Богослова, Небесный Иерусалим, тысячелетнее Царство Божье. Но что хочет сделать с этим «миллениумом» Хлестаков? Сыграть на него в карты с пехотным капитаном — вроде «милосердия Божьего и двух соленых огурцов», только на это и хватает Хлестакова. А между тем к нему, как к последней надежде не одного Добчинского, идут просители. Жалоба купцов заканчивается прямо-таки трагически: «Если уж вы, то есть, не поможете в нашей просьбе, то уж и не знаем, как и быть: просто хоть в петлю полезай» (IV, 71).

Мы-то знаем, что не поможет, что купцам гибель, а остальным окаменение. Но и тут, оказывается, не все потеряно. Хлестаков вдруг декламирует Марье Антоновне невесть как сохранившиеся в его памяти первые две строки оды Ломоносова: «О ты, что в горести напрасно / На Бога ропщешь, человек...» (IV, 74).

Ломоносов написал оду на выбранные из книги Иова многострадального стихи — еще одна библейская ассоциация, их столько, что не отмахнешься от вопроса: каков же их смысл? И что же, наконец, это за такой город? Ведь не может без причины произнестись слово!

Узнав, что Хлестаков — фикция, а не ревизор, городничий в отчаянии: «Вот смотрите, смотрите, весь мир, все христианство, все смотрите, как одурачен городничий!» (IV, 93).

Все христианство — подлинный адресат «Ревизора», хотя, кажется, события, нравы имеют узко национальное значение. Может быть, уместно одно замечание из письма Гоголя М. П. Балабиной от 7 ноября 1838 г.: «Я знаю, есть эта земля, где все чудно и не так, как здесь, но к этой земле не всякий знает дорогу <...> Труднее всего согласить эти два разнородные предмета вместе — жить вдруг и в том, и в другом мире» (XI, 180, 181).

Последние слова — наряду с уже сказанным — разъясняют, я полагаю, смысл города в «Ревизоре». С одной стороны, конечно, узнаваемо: на Руси всегда и всюду так, заколдованное место. Но с другой, картина все же не бытовая — «этакого города нет во всей России» (IV, 130; «Развязка «Ревизора»). Гоголь намеревался изобразить землю, где все чудно, — небесный град, и тот мелькнул на мгновение, когда чиновники поверили счастью городничего. Добчинский, простая, бескорыстная душа, говорит Марье Антоновне: «Честь имею поздравить. Вы будете в большом, большом счастии, в золотом платье ходить и деликатные разные супы кушать; очень забавно будете проводить время» (IV, 85-86).

Для него «золотое» — знак небесного, и он в своем небогатом воображении видит дочь городничего обитающей в чудном граде.

Город в «Ревизоре», таким образом, есть феномен сложной художественной топографии, сочетающей явные черты преисподней, того света (план будущих «Мертвых душ») с куда менее очевидными признаками небесного града, который, судя по тексту, беспокоил автора, смущенного, я полагаю, преобладанием града сугубо материального, где человеку не спастись. Выход Гоголь искал сначала в суждениях «Театрального разъезда», написанного по горячим следам «Ревизора»: «Разве все, до малейшей излучины души подлого и бесчестного человека не рисуют уже образ честного человека?» «В руках таланта все может служить орудием к прекрасному, если только правится высокой мыслью послужить прекрасному» (V, 143, 144).

В переводе на язык художественной топографии это значило: разве город-преисподняя, где по праву оказались персонажи, не свидетельствует о высоте идеала, которому должен следовать каждый человек? Что такое страшный крик городничего: «Над собой смеетесь!»? То, что все таковы, весь мир, все христианство испорчено, и тут остается надежда на град небесный, больше не на что. Отчасти напоминает логику книги пророка Амоса, ведь с ним ассоциируется имя судьи, пророк — тот же судья: «... Только вас признал я из всех племен земли, потому и взыщу за беззакония ваши» (3:1). Здесь содержится намек на избранничество русского народа, о чем Гоголь и скажет вполне открыто во второй редакции «Развязки».

Как в Хлестакове автор хотел, по его признанию, в одном лице совокупить разнородные движения (IV, 101; «Отрывок из письма, писанного автором вскоре после первого представления „Ревизора“ к одному литератору»), так и в городе соединены черты преисподней и Небесного Иерусалима. Таким разнородным Гоголь вообще видел человеческое бытие. Однажды, гуляя с А. О. Смирновой по Риму, он показывал ей фрески Сикстинской капеллы. «... Мы любовались с ним картинами Страшного суда. Одного грешника тянуло то к небу, то в ад <...> «Тут история тайн души, — говорил Гоголь. — Всякий из нас раз сто на дню то подлец, то ангел»2.

Не только всякий из нас, но все христианство таково. В России же это противоречие выражено с особой резкостью — еще один смысл города, и эта резкость дает русскому человеку больше, сравнительно с западными европейцами, надежд на спасение — значит, Россия остается надеждой остальной Европы.

Мысль эта с неожиданной остротой прозвучала в «Театральном разъезде» из уст Скромно одетого человека: «Да разве это не очевидно ясно, что после такого представления народ получит больше веры в правительство? Пусть он отделит правительство от дурных исполнителей правительства. <...> Пусть видит он, что злоупотребления происходят не от правительства, а от не исполняющих требований правительства... Пусть он видит, что благородно правительство, что бдит равно над всеми его недремлющее око, что рано или поздно настигнет оно изменивших закону...» (V, 146).

Вот о чем думал Гоголь, размышляя над уже написанным текстом комедии. В его грезах, о которых он поведал позднее, Небесному Иерусалиму больше всего соответствовала Россия, и потому он показал ее черную сторону, ибо, как сказал в том же «Театральном разъезде» Господин Б., «без глубокой сердечной исповеди, без христианского сознания грехов своих, без преувеличения их в собственных глазах наших не в силах мы возвыситься над ними, не в силах возлететь душой превыше презренного в жизни» (V, 151).

Города-преисподняя в «Ревизоре», по мысли автора, должен был возбудить любовь к небесному граду, к тысячелетнему Царству Божьему — именно так определил Гоголь задачу комедии устами одного из персонажей во второй редакции окончания «Развязки «Ревизора» (1847): «... Изобразить просто ужас от беспорядков вещественных не в идеальном городе, а в том, который на земле <...> и ужас от беспорядков пронял бы... насквозь...» (IV, 134). «... Докажем всему свету, что в русской земле все, что ни есть... стремится служить тому же, кому все должно служить... несется туда же... к верху, к верховной вечной красоте!» (IV, 132-133).

Этим можно и закончить, если бы не одно обстоятельство. Цитированными строками Гоголь словно компенсировал чувство отчаяния и глубокой тоски, охватившие его после премьеры комедии в Александринском театре: «... Тоска, тоска! Не знаю сам, отчего одолевает меня тоска» (IV, 102).

Вступаю в область предположений: оттого, что преисподняя в изображенном городе перевешивала порывы к небесному граду. Это потом автор придумал объяснение, но логика, обыкновенно, слабее художественных впечатлений. В сущности, была разыграна будущая история «Мертвых душ» с двукратной неудачей второго тома, который в «Ревизоре» напоминает «Развязка...». Чичиков-злодей изображен с такою художественной силой, что попытки представить его праведником, гражданином небесного града оказались слабее. Розанов метко назвал комедию «предварительным эскизом «Мертвых душ»3.

Гоголю никак не удавалось доказать хотя бы самому себе, что в русской земле все, что ни есть, несется к Верховной вечной красоте, что именно это составляет первейшие цели правительства. На каждом шагу выяснялось, что, во-первых, отнюдь не все и что Гоголь едва ли не одинок в этих стремлениях, а во-вторых, правительство занято массой других дел, весьма далеких от служения вечной красоте. Видно все это было и в 1836 году, и в 1846 (когда писалась «Развязка...»), и в 1852, незадолго до смерти.

Было от чего затосковать, задуматься о возможности небесного града, слабые следы которого, повторяю, впервые в гоголевском творчестве появились в «Ревизоре».

Примечания

1. Григорьев А. Одиссея последнего романтика. — М., 1988. — С. 102.

2. Смирнова-Россет А. О. Дневник. Воспоминания. — М., 1989. — С. 52.

3. Розанов В. В. Гоголь и его значение для театра (1909) // Розанов В. В. Сочинения. — М., 1990. — С. 344.

Яндекс.Метрика