Пушкин и Гоголь: к проблеме художественного осмысления истории в «Медном всаднике», «Капитанской дочке» и «Шинели»

Бельтраме Ф. (Триест, Италия), профессор Государственного университета г. Триеста / 2004

Известно, что в повести Гоголя «Шинель» современный писателю быт изображен в широкой исторической перспективе. Особенности историзма «Шинели» более заметны при ее сопоставлении с «Медным всадником» и «Капитанской дочкой» Пушкина.

В «Медном всаднике» Пушкин осуществил «синтез исторического и современного, который реализовался в столкновении исторического Петра с реальным героем, взятым из недр петербургской жизни середины 20-х годов»1, благодаря чему жизненная проблематика «маленького человека» настолько возвысилась, что появилась даже возможность соотнести ее, пусть и очень условно и опосредованно, с преобразовательной деятельностью Петра I, чьим символом стал Петербург. Таким образом, работая над «образностью повседневности», Пушкин параллельно продолжал внимательно изучать и творчески переосмысливать черты личности Петра, факты его биографии, события, относящиеся к минувшей эпохе. Поэт хотел понять истоки современной ему действительности, уже сравнительно далеко отстоящей от петровского времени, и потому, очевидно, причинами интересовался тогда даже больше, чем следствиями.

Вполне обоснованным кажется в этой связи замечание В. М. Марковича, что «если Пушкина занимают великие дела преобразователя России и вызванные ими грандиозные исторические катаклизмы, то для Гоголя важнее отдаленные и малозаметные, на первый взгляд, последствия петровских преобразований в будничной жизни русских людей»2.

Тем не менее, и в фокусе художественного видения Пушкина постепенно оказывалось все больше фактов и деталей повседневности, что заметно отразилось на историзме поздних произведений поэта. Так, в повести «Капитанская дочка», над которой Пушкин начал работать в 1833 г., едва завершив «Медного всадника», реальные исторические события эпохального значения показаны опосредованно, сквозь призму «детализированного быта», придающего повествованию подчеркнутую достоверность.

Видимо, Гоголь имел в виду и эту черту пушкинской прозы, когда заявил, что в повести «все — не только самая правда, но еще как бы лучше ее» (VIII, 384). Можно даже предположить, что Гоголь, подобно Аристотелю, считавшему, что «поэзия философичнее и серьезнее истории» («Поэтика», 51b5), предпочел исторической достоверности правдивость художественного творчества3.

В «Шинели» писатель продолжает развивать традицию изображения истории с помощью детальных бытовых зарисовок. Когда же в произведении художественная их значимость при оформлении сюжетно-композиционного замысла существенно увеличивается, план современной Гоголю петербургской жизни, хотя и представленной несомненным продолжением прошлого, оказывается настолько превалирующим, что исторический срез как бы растворяется в пространственном измерении города и быта.

Подобное ощущение истории сложилось у Гоголя после осмысления событий, связанных с основанием Северной столицы и радикальной ломкой порядков и обычаев допетровской Руси, до такой степени изменившей уклад жизни, что преемственность традиций совершенно нарушилась, сузив до крайности и исказив всю предшествующую реформам историческую перспективу. Новый отсчет истории начался с момента основания Санкт-Петербурга, в особом пространстве которого она приобретала совсем другую организацию и иную значимость. Не случайно Гоголь, представляя историю России после Петра именно в петербургском пространстве, своеобразно отметил «сбой» в ее естественном течении, изобразив современную ему петербургскую действительность в гротескном ключе.

В повести «Шинель» исторический фон как бы подразумевается, связи же с прошлым восстанавливаются отчасти по многозначности деталей быта, а отчасти по говорящим фамилиям, метафорам, разного рода намекам, завуалированным реминисценциям. История словно надевает на себя маску современной автору повседневности, чем придает всему повествованию комическую окраску, так что высокий поэтический пафос, возвеличивавший деяния творцов истории, оказывается как бы сниженным до невысоких тонов «смиренной прозы» о будничной жизни заурядного «маленького человека».

Смысл подобного приема помогает понять своеобразная эпитафия на смерть Акакия Акакиевича, в ней писатель напоминает об одинаковой зависимости самых могущественных и богатых и самых слабых и бедных мира сего от Воли Провидения, когда, не без нотки иронии, пишет: «Исчезло и скрылось существо... на которое... нестерпимо обрушилось несчастие, как обрушивалось на царей и повелителей мира...» (III, 169).

Само имя героя повести может быть ассоциативно связано с эпитафией: не исключено, что этимологически оно восходит к «акакию» — мешочку, наполненному пылью, который византийские императоры держали в руках на торжественных церемониях коронации. Содержимое мешочка напоминало будущему монарху и всем присутствующим о бренности тела, чьим бы оно ни было, об иллюзорности любой власти перед Волей Всевышнего4. В таком случае имя гоголевского персонажа наводило бы на мысль о том, что даже самый «последний» человек — страждущий и нуждающийся — создан Богом, наделен Им душой, а поэтому и жизнь его, и личность следует ценить и уважать. Во всяком случае, мотив «братства во Христе», отчетливо звучащий в повести, облагораживает имя героя произведения и возвышает его, так что вся «бедная история» этого микроскопически «маленького человека» обретает особую морально-этическую значимость и уже не забывается, как не забываются исторические лица и события.

Соответствующие аллюзии в тексте связаны с упоминанием о «Фальконетовом монументе» — символе Петербурга и самого Российского государства. В силу отмеченных выше особенностей его изображения, короткое и комическое упоминание о монументе в одном из сюжетных отступлений не имеет торжественности, окружающей в поэме Пушкина «Медный всадник», вокруг которого разворачивается действие. В гоголевской повести величие монумента определенно умаляется, тем самым «сжимается» сама историческая перспектива символизируемых им событий, и тогда памятник обретает ассоциативные связи с пространством Петербурга, фактами повседневной городской жизни и даже какими-то банальными анекдотическими историями. И если в «Медном всаднике» лишь намечается определенная переоценка значения знаменитого памятника — что особенно заметно лишь там, где Евгений позволяет себе угрожать ему, — то можно сказать, что в гоголевской повести «Фальконетов монумент» в известном смысле даже подвергается осмеянию, попадая в пространство анекдота.

И все же, несмотря на явную тенденцию к умалению его исторической значимости, памятник в гоголевской повести не теряет символическую связь с Петром I и его реформами. Следуя этой логике, можно обнаружить и метафорическую связь между анекдотом о хвосте, отрезанном у лошади «Медного всадника», и похищением шинели Акакия Акакиевича. Петр Великий вдруг оказывается как бы «униженным» до уровня несчастного ограбленного чиновника, тогда как последний достигает уровня «умаленного Петра», что, конечно же, придает истории о горемыке Акакии Акакиевиче не столько эпическую, сколько моральную значимость. И повествование об этом, в свою очередь, ассоциативно связанное с великими событиями петровских времен, перестает, в моральном отношении, быть частью повседневности и начинает тоже принадлежать истории, если не сказать — вечности.

Безусловно связан с петровской тематикой и образ портного Петровича. Он так «картинно-эпически» появляется в сюжете, что ассоциативная соотнесенность его образа с «Фальконетовым монументом» достаточно очевидна. Перед Акакием Акакиевичем, только что миновавшим полную дыма кухню, Петрович возникает сидящим на столе — словно на каком-то скакуне или пьедестале. С грозным видом он как будто мчится на боевом коне по полю битвы, имея при себе не принадлежности для кройки и шитья, а оружие и амуницию. При этом он так сливается с «мотком шелку и ниток» на шее и ветошью, лежащей на коленях, что становится похожим на монумент с его неразрывной архитектоникой деталей и очертаний.

Дж. Вудворт заметил «лошадиные аллюзии» в портрете портного, увидев в «большом пальце» Петровича — «с каким-то изуродованным ногтем, толстым и крепким, как у черепахи череп» (III, 149), — сходство с копытами коня. Намек на ассоциацию образа Петровича и коня «медного всадника» обнаруживается, по мнению Вудворта, и в контексте использования глагольной словоформы «осадился», употребленной женой портного в составе уничижительного по отношению к мужу выражения — «осадился сивухой» (III, 149)5.

Разумеется, с Петром I сближают Петровича и его отчество, и страсть к табаку, и привычка напиваться «по всем церковным» праздникам, и демонические черты образа, и, отчасти, профессия портного. Ведь именно Петр I «переодевал» русских в иноземное платье. И Петрович в чем-то не уступал Петру — «занимался довольно удачно починкой чиновничьих и всяких других панталонов и фраков» (III, 148). Подобные заимствованные названия частей костюма и в начале XIX века воспринимались как чужеземные, что, между прочим, подтверждают известные стихи Пушкина: «Но панталоны, фрак, жилет, / Всех этих слов на русском нет» (Евгений Онегин, I, XXVI, 7-8). 6

Петровская реформа одежды стала в русской литературе еще до Гоголя метафорой всей преобразовательной деятельности Петра I (достаточно вспомнить повесть Карамзина «Наталья, боярская дочь» и повесть Пушкина «Барышня-крестьянка»)7. Вот почему в повести «Шинель» зовут Петровичем именно портного. Показательно, что «сначала он назывался просто Петр» (III, 449), и лишь в последней редакции повести он стал Петровичем. Дж. Вудворт так комментирует замену имени отчеством: «Первоначальное намерение представить портного, как слепок с облика Петра, уступает место стремлению писателя сделать Петровича „духовным сыном“ императора — символической проекцией его личности»8.

Однако образ Петровича связан с историей лишь ассоциативно. История как бы «скрывается» за будничностью профессии портного и каждодневностью его занятий, подобно тому, как Петр I иногда скрывался под личиной какого-нибудь простого мастерового, чтобы в стороне от витиеватых церемоний и проявлений верноподданнической услужливости знакомиться с современной ему действительностью, изучать науки и ремесла.

С Петром I и его реформами оказывается связана служба переписчика Башмачкина. Подобно Петровичу, одевающему чиновников в форменную и светскую одежду, Акакий Акакиевич придает бюрократический и светский облик русским словам, записывая их буквами введенного Петром I «гражданского шрифта»9. Упрощенный алфавит как бы выхолащивает смысл слов, словно лишая их духовности и глубины, так что уже и форма вроде бы перестает «подчиняться» содержанию. Тенденция к нарушению единства формы и содержания выразилась довольно отчетливо и в самой речи Акакия Акакиевича: он «изъяснялся большею частью предлогами, наречиями и, наконец, такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения» (III, 149).

Так от рождения своего он словно обречен служить не сути, а форме. И когда надо было давать ему имя, то оказалось, что «не было выбора, как только лишь повторить Акакия по отцу, переписать еще раз это имя, и получился Акакий Акакиевич, предопределенный уже тем самым всю жизнь переписывать»10. Да и сами по себе его имя и отчество, образованные повторением чередующихся звуков — гласного «а» и согласного «к», кажутся вполне созвучными его профессии и манере говорить11.

Таким образом, все бытие Акакия Акакиевича сводилось к переписыванию департаментских бумаг, и, кроме мыслей и забот, так или иначе связанных с государственной службой и ее атрибутами, к которым относилась и злополучная новая шинель, ничто другое героя гоголевской повести нисколько не занимало. А вот пушкинский Евгений — в отличие от Акакия Акакиевича — видел в государственной службе средство «себе доставить / И независимость и честь» и мечтал о счастьи в семейной жизни.

За обезличенностью Акакия Акакиевича, характерной для мелких чиновников вообще, и определяющим влиянием на его жизнь государственной службы, весьма вероятно, скрывается аллюзия на эпоху Николая I. По мнению Макфарлина, Гоголь «буквально наводнил» свою повесть «чиновниками всех ступеней и рангов» и «распределил» их «по старшинству в чине, должностным обязанностям и высоким связям»; только два персонажа повести не имеют прямого отношения к службе: хозяйка квартиры, в которой живет Акакий Акакиевич, и портной, хотя Гоголь, по мнению Макфарлина, «намеренно нарисовал образ Петровича в преобладающих государственных тонах»12.

Исключительно приверженный службе, Акакий Акакиевич ведет аскетический образ жизни, но аскетизм его весьма условно соотносится с христианским: он служит светскому государству, в котором церковь подчинена монархии. По справедливому мнению Ю. В. Манна, «история Св. Акакия... дает только фон для понимания гоголевской повести, но никак не ключ»13.

Знаком принадлежности к государственной службе и основным символом, обозначавшим присутствие бюрократического аппарата в обществе, являлась шинель — именно «то официальное платье, которое покрывает всех и каждого на лестнице чиновных отношений»14. Гоголь, безусловно, обыгрывает в повести женский род этого слова, сравнивая шинель с «вечной идеей», «подругой жизни». А сослуживцы Башмачкина называют старую его шинель «капотом», который, по определению, был «женской просторной одеждой с рукавами и сквозной застежкой впереди»15.

Тень женской одежды как будто падала тогда на весь бюрократический аппарат, в метафорическом смысле связывая мотив петровских преобразований с их продолжательницей — Екатериной II. Императрица, как известно, сама подтвердила преемственность своей власти и реформаторской деятельности знаменитой надписью на пьедестале «Фальконетова монумента» — «Petro primo Catharina secunda».

И за образом Акакия Акакиевича также угадывается реминисценция, восходящая к августейшей правительнице, в особенности, если вспомнить, о чем сожалел в 1816 г. министр внутренних дел О. П. Козодавлев, составляя один из официальных документов: «„Во второй половине царствования императрицы Екатерины... страсть к чинам по статской службе возросла и усилилась до такой степени, что она все оплоты порядка по службе сломила и наводнила вдруг гражданскую в России службу безграмотными чиновниками“ <...> Императрица, как отмечает далее Козодавлев, „увидя тогда скорое перехождение из чина в чин, и что всякую пятницу Сенат производит чиновников сотнями, остановила такое производство“ указом от 16 декабря 1790 г. Но указ этот, согласно которому „назначено было для каждого чина... число лет, кои чиновник в каждом чине должен был прослужить“, еще более „способствовал к получению чинов неспособным и ни малейших знаний не имеющим людям“»16.

В художественной ткани гоголевской повести реминисценция, связанная с эпохой Екатерины II, своеобразно сочетается и с аллюзией, намекающей уже на реформы начала XIX века. Ведь при Александре I правительство принимало меры, чтобы поднять образовательный и профессиональный уровень чиновников. Указ от 6 августа 1809 года, как пишет Макфарлин, «сильно ограничил производство титулярных советников в следующий по старшинству чин коллежского асессора, и для таких чиновников, как Акакий, подобное препятствие становилось непреодолимой преградой... для дальнейшего повышения по служебной лестнице наличие университетского образования стало необходимым условием. Это жестокое и пресловутое требование для состоящих в гражданской службе и побудило Гоголя присвоить Акакию Акакиевичу чин именно титулярного советника»17. Так Башмачкин оказался тем, кого «называют вечный титулярный советник» (III, 141).

О Екатерине II и ее времени напоминает и фамилия персонажа — Башмачкин. Во-первых, она, что счел нужным подчеркнуть сам Гоголь, происходит от слова «башмак», которым тогда обозначался вид женской обуви18. Во-вторых, роднит фамилию героя «Шинели» с женским началом и суффикс «ин», появившийся только в последней редакции повести, уже после того как писатель отверг Башмакова и Башмакевича. Благодаря же доминирующему женскому началу, фамилия Башмачкин начинает ассоциироваться с башмаками-черевиками государыни-императрицы, к мотиву которых Гоголь уже обращался, работая над повестью «Ночь перед Рождеством». Черевички, как известно, принесли счастье Оксане и Вакуле, и те поженились. А потом появились на свет и Башмачкины — персонифицированные потомки черевиков императрицы19.

Примечательно, что, в отличие от Пушкина, отчетливо разграничившего в «Медном всаднике» и «Капитанской дочке» петровскую и екатерининскую тематики, Гоголь в повести «Шинель» их своеобразно объединил. И, конечно же, на интерпретацию там екатерининской тематики повлияли некоторые связанные с соответствующим периодом мотивы из «Капитанской дочки» Пушкина.

На уровне опосредованной ассоциации соотносится, например, похищение грабителями шинели Акакия Акакиевича с самозванным присвоением Пугачевым имени покойного императора Петра III, что собственно и стало важнейшим поводом к разбоям и грабежам, совершенным затем пугачевцами. К серии беззаконных действий мятежников можно причислить и похищение Швабриным Марьи Ивановны, очень опосредованно напоминающее кражу шинели у Башмачкина, относившегося к обнове, как к «подруге жизни».

В основном весьма отрицательно показаны в обоих произведениях и представители власти, которые не сумели ни обеспечить порядок, когда это было крайне необходимо, ни помочь в несчастье потерпевшим, обращаясь с невинными, как с виновными. Подобное отношение и привело в конце концов к тому, что Петрушу Гринева осудили за государственную измену, а несчастного Акакия Акакиевича «значительное лицо» отчитало так резко и несправедливо, что тем самым приблизило его кончину.

В «Капитанской дочке» справедливость восстанавливает императрица, убежденная Машей Мироновой в невиновности Гринева. И, поскольку правительнице было не за что прощать его, она и решила отменить неправедный приговор, вынесенный следственной комиссией, доказав состоятельность и беспристрастность верховной власти.

В гоголевской же повести искупление приносит лишь «фантастическое окончание», где повествуется о своеобразном загробном возмездии со стороны мертвеца-чиновника, сдергивавшего с людей шинели. В подобном финале утопически осуществляется идея справедливости: общество как будто наказывается за жестокосердие, бесчеловечность и равнодушие к бедам «маленького человека», тогда как последний как бы вознаграждается не столько шинелями, сколько вниманием окружающих к его несчастной судьбе.

Особым ассоциативным связующим звеном между образами главных героев оказывается пословица: «Береги платье снову, а честь смолоду», которой старый Гринев напутствовал сына, отправлявшегося на военную службу. Отстоять же «честь мундира» было, как известно, очень не просто и Петруше Гриневу, и Акакию Акакиевичу. Впрочем, если молодой Гринев еще только готовился надеть на себя мундир, то Башмачкин, вроде бы, «и родился на свет уже совершенно готовым, в вицмундире и с лысиной на голове» (III, 143).

Сближает обоих героев и та невозмутимость, с которой, выполняя свой долг, преодолевают они выпавшие на их долю трудности: как не удалось проказникам в департаменте помешать Акакию Акакиевичу добросовестно и безошибочно переписывать документы, так не получилось и у Пугачева привлечь на свою сторону «Его благородие».

Честное служение, однако, показано Пушкиным и Гоголем особым образом. В поступках Петруши Гринева, как отметил В. Шмид, «осуществляется... древний парадокс утраты как пользы, восходящий еще к стоической аттической комедии Менандра и Филемона... Все три блага — платье, честь и здоровье, — выпущенный в жизнь молодой человек вполне сберегает, но только парадоксальным образом, вновь и вновь ставя их на карту и этим нарушая родительские увещания... Если бы Гринев не рискнул жизнью, он бы ее совершенно точно и потерял»20. Следовательно, не буквальное исполнение отцовских наставлений позволило ему с честью выйти из всех испытаний, а гибкое и чуткое, по совести и сердцу, сообразно обстоятельствам, их соблюдение.

И в истории Акакия Акакиевича усматриваются как бы две интерпретации чести: одна — по духу, а другая — по букве. Первая зависит от отношения Башмачкина к государственной службе, которое отличается чрезвычайной добросовестностью. Вторая же, формальная, интерпретация «чести мундира» связана непосредственно с его форменной одеждой — шинелью. Башмачкин «теряет себя», как только истинное понятие чести начало затмеваться ложным ее значением, оказавшимся в прямой зависимости от вожделенной шинели.

Гоголь, таким образом, как бы «от обратного»21, сумел показать, чем отличается истинное служение государству от формального исполнения обязанностей — ради карьеры, наград, власти и красивых мундиров.

И вся сложная контаминация петровской и екатерининской тематики, художественно переосмысленной Гоголем в повести «Шинель», свелась к особому изображению государственной службы, в общественную и этическую значимость которой писатель глубоко верил и потому и старался безжалостно обличать недостатки послепетровской бюрократии и чиновничества, часто прибегая к язвительному языку гротеска. Именно в служении государству Гоголь видел и свою миссию комического писателя, заявив однажды, что он «не пустой скоморох, а честный чиновник великого Божьего государства».

Преображенные в художественной ткани мысли Гоголя о государственной службе, о простом верноподданном, одетом по воле правителей-реформаторов в иноземное платье, о самобытности русской культуры доказали свою острую актуальность не только на фоне оживленных дискуссий славянофилов и западников, но и в наше время.

Примечания

1. Вацуро В. Э. Пушкин и проблемы бытописания в начале 1830-х годов // Пушкин. Материалы и исследования. Л., 1969. Т. VI. С. 167.

2. Маркович В. Петербургские повести Н. В. Гоголя. Л., 1989. С. 129.

3. Цит. по изд.: Аристотель. Поэтика. Риторика. СПб., 2000. С. 36.

4. См.: Каждан А. П. Византийская культура. М., 1968. С. 85; Палиевский П. В. Пушкин в движении европейского сознания // Литература, культура и фольклор славянских народов. XIII Международный съезд славистов (Любляна, август 2003). Доклады российской делегации. М., 2002. С. 125.

5. Woodward J. The Symbolic Art of Gogol: Essays on His Short Fiction. Slavica: Columbus, Ohio, 1982. P. 103.

6. См. историко-культурный и лингвистический комментарий Ю. М. Лотмана в его книге: Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин»: Комментарий. Л., 1983. С. 154-161.

7. Подобная метафорическая связь отмечена и в статье М. Погодина «Петр Великий» (Москвитянин. 1841. № 1). См.: Вайскопф М. Я. Сюжет Гоголя: Морфология. Идеология. Контекст. 2-е изд., испр. и расшир. М., 2002. С. 457-458.

8. Woodward J. The Symbolic Art of Gogol. P. 103.

9. Об источниках сквозной соотнесенности слова и одежды в русской культуре первой половины XIX века см.: Вайскопф М. Я. Сюжет Гоголя. С. 460.

10. Бочаров С. Г. Пушкин и Гоголь («Станционный смотритель» и «Шинель») // Проблемы типологии русского реализма. М., 1969. С. 231.

11. Подробнее см.: Sloane D. The Name as Phonetic Icon: A Reconsideration of Onomastic Significance in Gogol’s «The Overcoat» // SEEJ. Vol. 35. № 4, Winter 1991. P. 473-488.

12. McFarlin H. A. «The Overcoat» as a Civil Service Episode // Canadian-American Slavic Studies. Vol. 13, № 3, Fall 1979. P. 236-237.

13. Манн Ю. Заметки о «неевклидовой геометрии» Гоголя, или «Сильные кризисы, чувствуемые целою массою» // Вопросы литературы. 2002. № 4. С. 196.

14. Ветловская В. Е. Трагедия шинели // Русская литература. 1998. № 3. С. 17.

15. Кирсанова Р. М. Розовая ксандрейка и драдедамовый платок. Костюм — вещь и образ в русской литературе XIX века. М., 1989. С. 102.

16. Цит. по изд.: Шепелев Л. Е. Чиновный мир России: XVIII — нач. XX в. СПб., 1999. С. 153.

17. McFarlin H. A. «The Overcoat» as a Civil Service Episode. P. 250.

18. В. И. Даль толковал слово «башмак» следующим образом: «У нас носят обувь эту почти одни женщины, называя ее башмаком, коли она выкачена на подъеме или распорота; черевиками или чевериками, при крутом и высоком подъеме» (Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка. М., 1981. Т. 1. С. 56).

19. В пользу литературного происхождения Акакия Акакиевича высказалась и О. Г. Дилаторская. Она предположила, что «день рождения Башмачкина — 23 марта, не связанный с одним днем памяти святого Акакия, может быть соотнесен с днем государственного признания труда Дмитрия Ростовского, литературно обработавшего жития об Акакии и другие житийные рассказы, признанного, так сказать, их своеобразным создателем» (Дилаторская О. Г. Фантастическое в «Петербургских повестях» Н. В. Гоголя. Владивосток, 1986. С. 203).

20. Шмид В. Парадоксальность Пушкина // Парадоксы русской литературы. СПб., 2001. С. 139-140.

21. О парадоксальности сюжетной структуры повести «Шинель» см.: Barrot A. Plot as Paradox: The Case of Gogol’s Shinel’ // New Zeland Slavonic Journal. 1979, № 2. P. 1-24.

Яндекс.Метрика