Пушкинское у Гоголя. Гоголевское у Пушкина

Фомичев С. А. (Санкт-Петербург), д.ф.н, научный сотрудник Института русской литературы «Пушкинский Дом» РАН / 2004

Даниил Хармс как-то, по привычке мрачно, пошутил (возможно, имея в виду как раз литературоведческие штудии на тему «Пушкин и Гоголь):

«Гоголь падает из-за кулис на сцену и смирно лежит.

П у ш к и н (выходит, спотыкается об Гоголя и падает). Вот черт! Никак об Гоголя!

Г о г о л ь (поднимаясь). Мерзопакость какая! Отдохнуть не дадут. (Идет, спотыкается о Пушкина и падает.) Вот черт! Никак об Пушкина споткнулся!

П у ш к и н (Поднимаясь). Ни минуты покоя! (Идет, спотыкается об Гоголя и падает.) Вот черт! Никак опять об Гоголя!

Г о г о л ь (поднимаясь) Вечно во всем помеха! (Идет, спотыкается об Пушкина и падает.) Вот мерзопакость! Опять о Пушкина!...»

Etc., etc., etc...1

Абсурдистское начало гоголевского творчества Хармсу было особенно близко. И в данном случае истина вывернута наизнанку. Творческое общение Пушкина и Гоголя было постоянным и по-своему непредсказуемым состязанием.

Общеизвестно, например, что сюжеты двух главных произведений Гоголя были подарены ему Пушкиным. Но только Гоголь мог в основу этих сюжетов заложить вакуумную призрачность: ничтожество, принятое за грозного ревизора, и нечто не существующее, обретшее коммерческую ценность.

В литературоведении неоднократно подвергалась сравнительному исследованию тема «маленького человека» и обычно подчеркивалось, что Гоголь здесь отталкивался от пушкинского опыта — в частности, от повести «Станционный смотритель». Это, конечно, справедливо, но в то же время гоголевская трактовка такого персонажа принципиально отлична от пушкинской. У Гоголя ничтожный по своему социальному положению герой всегда сохраняет стремление к неожиданному возвеличиванию. Таковы Попрыщин — испанский король, Хлестаков — ревизор, Башмачкин — вставший грозной тенью укора над Значительным лицом. Это ведет Гоголя к необходимости прибегать постоянно к условным формам искусства: к свободному освобождению от жестко детерминированной реальности, к гротесковому отображению противоречий жизни, к фантастическому сопряжению несопоставимого. Как это не похоже на Пушкина!

Первые книги прозы Пушкина и Гоголя («Повести покойного Ивана Петровича Белкина» и первая часть «Вечеров на хуторе близ Диканьки») вышли в свет почти одновременно. «Гоголь усвоил для «Вечеров», — замечает Г. А. Гуковский, — трехступенчатую композицию авторского образа, данную «Повестями Белкина» и известную еще ранее, — например, у Вальтер Скотта».2 Е. Н. Купреянова возражает на это: «Гоголь решительно ничего из «Повестей Белкина усвоить не мог, поскольку написал и сдал в типографию первую часть «Вечеров» до знакомства с Пушкиным, а вышла она несколько раньше «Повестей Белкина».3 Казалось бы, сказано убедительно. Однако реальная жизнь, равно как и живое общение двух великих писателей (пусть даже один из них только начинает свое поприще) всегда таят в себе неожиданные повороты, которые не всегда подчиняются правилам формальной логики.

Как показывают факты, косвенное влияние на окончательное оформление «Вечеров» Пушкин все же оказал. Известно, что в построении своей книги Гоголь воспользовался советом П. А. Плетнева, который, чтобы «оградить юношу от влияния литературных партий и в то же время спасти повести от предубеждения людей, которые знали Гоголя <...>, присоветовал ему «строжайшее инкогнито» и придумал для его повестей заглавие, которое возбудило бы в публике любопытство».4 Это свидетельство П. А. Куллиша, появившееся в печати еще при жизни Плетнева, а потому в высшей степени авторитетное. Опасение же насчет предвзятого отношения «литературных партий» к книге молодого прозаика было, очевидно, подготовлено сходными пушкинскими размышлениями в письме к Плетневу от 9 декабря 1830 г.: «Еще не все (весьма секретно). Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется — и которые напечатаем также Anonyme. Под моим именем нельзя, ибо Булгарин заругает» (XIV, 133).5 Не менее любопытно в сообщении Куллиша указание на то, что Плетневым было даже придумано заглавие книги — «Вечера на хуторе близ Диканьки»; топоним, здесь употребленный, был известен русскому читателю из новой поэмы Пушкина «Полтава» (вышла в свет в марте 1829 г.), где дважды упоминалось поместье Кочубея.

Гоголь вступал в литературу в атмосфере пушкинской эпохи. При этом нельзя не заметить по-своему разных направлений художественных исканий Пушкина и Гоголя на рубеже 1830-х гг. Окончательно оформленные в зоне непосредственных творческих контактов первые прозаические циклы Пушкина и Гоголя по сути дела принадлежат к разным эпохам русской литературы. В самом деле, — их, казалось бы, самоочевидная типологическая общность сильно преувеличена. Принцип циклизации двух книг несхож: у Гоголя используется проверенный, обычный для практики русских писателей тех лет и освещенный многовековой мировой традицией простейший способ объединения рассказов, якобы прозвучавших в дружеской компании, собравшейся в уединенном месте. «Повести» же Пушкина строятся принципиально иначе: дружеского круга собеседников здесь нет, рассказчик Белкин — хронист, передающий истории, слышанные им в разное время, от лиц, едва ли ему близко знакомых. Гоголь близок к миру своих героев, к тому же в первой части «Вечеров» условия «игры» им не реализованы до конца; вернее, они возникли позже самих рассказов, и потому в первой части «Вечеров» — вопреки установке в предисловии на неавторские речь и образ мыслей — голос подлинного автора звучит прямо и непосредственно, вступая в противоречие с миропредставлением условного «издателя». Как уже неоднократно отмечалось в литературе, Рудый Панько был бы не в состоянии передать напряженно-лирическую манеру рассказчика «Сорочинской ярмарки» и «Майской ночи» — поэта, мечтателя. Не желая жертвовать двумя самыми поэтичными повестями первой части своих «Вечеров», Гоголь уже в предисловии обнажает конфликтную несовместимость двух стилистических пластов книги. Выясняется, что четные повести рассказывает дьячок Диканьской церкви, а нечетные — приезжий из Полтавы (в нем Гоголь в 1831 г. иронически персонифицировал себя самого, — каким он был всего два года назад). Два эти оригинала находятся в ссоре, и Рудый Панько явно держит сторону дьяка. Во второй части «Вечеров» полтавский краснобай изгоняется с хутора, а тем самым — из книги.

Первоначально Гоголь считал, что, обладая запасом «малороссийских былей», он может продолжать «Вечера» в течение нескольких выпусков. Однако в начале второй части он заявлял: «Вот вам и другая книжка, а лучше сказать, последняя» (1, 106). Мир предания уже прямо сталкивается с современностью и в конечном счете оказывается незащищенным, призрачным, условным.

Даже в «Ночи перед Рождеством», сюжетно наиболее близкой к «Сорочинской ярмарке» и «Майской ночи», рассказ не обособлен вовсе от прозаической повседневности. Как можно догадаться, его ведет приезжий из Миргорода («приехал еще... вот позабыл, право, имя и фамилию... Осип... Осип... Боже мой, его знает весь Миргород! Он еще когда говорит, то всегда щелкнет наперед пальцем и подперется в боки...» — 1, 196). Повествуя о забавной небывальщине, он не может, однако, отрешиться от живых впечатлений — ср., например: «...ноги у черта были так тонки, что если бы такие имел яресковый голова, то он переломал бы их в первом казачке. Но зато сзади он был настоящий губернский стряпчий в мундире, потому что у него висел хвост такой острый и длинный, как теперешние мундирные фалды» (1, 202). Попутно, хотя и некстати, вспоминаются и сорочинский заседатель, и судья, и городничий, и подкормий, и канцелярист волостного писаря и пр. и пр. Современные подробности по-гоголевски (как у зрелого Гоголя) здесь представлены чрезмерно, но сам опыт бытописи писатель не в последнюю очередь черпает в пушкинских повестях, доводя его до гротесковых пределов.

В полной мере воссоздать творческие контакты двух писателей невозможно, но все-таки стоит попытаться выделить пушкинское начало в повестях, которые Гоголь писал летом 1831 г. и которые вошли потом во вторую часть «Вечеров на хуторе близ Диканьки».

Может показаться достаточно случайным некоторая сюжетная перекличка «Ночи перед Рождеством» с лицейской поэмой Пушкина «Монах», где использовано житие Иоанна Новгородского, слетавшего на бесе а Иерусалим.6 Но в том, что, изображая одураченного Вакулой черта, Гоголь вспоминал забавного бесенка из сказки о Балде, сомневаться, как нам кажется, не приходится.

Эти совпадения вовсе не покажутся случайными, если мы будем иметь в виду, что Гоголь наверняка читал Пушкину свои новые повести. Такое чтение предполагало какой-то отклик Пушкина. И было бы странно, если бы он не коснулся при этом интересовавших его тем.

Нельзя не обратить внимания и на то, насколько строже становится Гоголь в описаниях («напряженность» его стиля была отмечена всеми критиками, откликнувшимися на первую часть «Вечеров»):

«Последний день перед Рождеством прошел. Зимняя, ясная ночь наступила. Глянули звезды. Месяц величаво поднялся на небо посветить добрым людям, чтобы всем было весело колядовать и славить Христа...» (1, 201).

Здесь несомненны уроки пушкинской прозы (может быть, даже прямая пушкинская правка), как их понимал Гоголь. Вспомним его замечание, что Пушкин принялся за прозу, чтобы «не отвлекаться по сторонам и быть проще в описаниях».

Возможно, в обстановке царскосельских бесед произошло и окончательное оформление повести «Страшная месть». Судя по некоторым намекам, замысел ее относился к поре работы Гоголя на первой частью «Вечеров», но туда повесть не попала, подвергшись окончательной обработке летом-осенью 1831 г. Стилизованная под народную легенду, повесть, как известно, не имеет сюжетных аналогов в украинском (и русском) фольклоре. Безрезультатными оказались и поиски народно-поэтических мотивов песни бандуриста, венчающей повесть. Между тем уже запев «Воевал король Стефан с турчином» — отчетливо ориентирует песню на книгу П. Мериме «Гузла», анонимно изданную в 1827 г. сразу же приобретшую общеевропейскую известность в качестве «иллирийских песен», хотя подлинное их авторство в начале 1830-х гг. было уже раскрыто. «Впрочем, — походя, как общеизвестный факт, отмечалось в рецензии на книгу Н. Маркевича «Украинские мелодии», — еще скорее можно быть подражателем старине в стихотворениях, чем в мелодиях. И знаток ошибется иногда, читая таких подражателей, как Мериме, но еще не нашелся Мериме для напевов народных».7

Именно потому, вероятно, Гоголь в «Страшной мести» использует не сюжетику «Гузлы», а лишь прием: стилизует под народную песню (пересказанную в повести прозой, как и у Мериме) легендарное повествование, объясняющее предысторию и суть изложенных им событий. Можно понять, почему Гоголю оказался особенно близким несомненно им замеченный в «Гузле» мотив побратимства. В истолковании французского писателя нарушение этого обряда тоже величайший грех.8 Для Гоголя же предательство названного брата — не только попрание моральных норм, но и гибельный отрыв от национальных корней,9 сопоставимый с изменой христианской вере, что подчеркнуто в обрисовке колдуна, прямого потомка предателя-побратима Петра. Проблематика «Страшной мести» отзовется в «Тарасе Бульбе», а позже в совершенно неожиданном качестве прозвучит и в «Шинели»: «И долго потом, среди веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкой на лбу, с своими проникающими словами: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» — и в этих проникающих словах звенели другие слова: «Я брат твой».

Трудно отделаться от впечатления, что впервые возник этот генеральный для творчества Гоголя мотив в зоне пушкинско-гоголевских контактов, имея в виду позднее Пушкином созданные «Песни западных славян», стимулированных той же «Гузлой». Сейчас невозможно решить, кто из них первым обратил внимание на книгу, сыгравшую важную роль в творчестве обоих писателей.

Несмотря на видимое неравенство литературных отношений в 1831-м году неофита Гоголя и мэтра Пушкина, их общение было плодотворным для каждого из них.

Внимание исследователей давно останавливало довольно загадочное замечание Пушкина о своих болдинских повестях, «от которых Баратынский ржет и бьется». Своеобразной материализацией этого, нам уже недоступного впечатления от белкинских историй служит гоголевская повесть о Шпоньке, предельно утрирующая пушкинский стиль повествования о заурядных героях и их «свершениях». Отметим, что и характером своим, и социальным положением, и биографией Иван Федорович Шпонька удивительно сходен с Иваном Петровичем Белкиным.

Любопытно, что гоголевская неоконченная история10 об Иване Федоровиче Шпоньке была воспринята одним из язвительнейших литераторов пушкинской эпохи, О. И. Сенковским, в качестве пародии на пушкинскую прозу. Свидетельством того служит его «Повесть, потерянная для света» (1834), опубликованная в «Библиотеке для чтения» под псевдонимом «А. Белкин». В ней описывается (с мельчайшими бытовыми подробностями) загородный обед петербургских обывателей, один из которых в изрядном подпитии рассказал «любопытный случай по провиантской части». Однако наутро никто из приятелей так и не может вспомнить, о чем шла речь, и его повесть так и остается навсегда «потерянной для света». Тем самым, намеченая в письме «ненарадовского помещика» история о пропавших рукописях Белкина, развитая Гоголем, доводится Сенковским до абсолютного абсурда. Замечено, что «Сенковский склонен здесь видеть насмешку над реалистическими тенденциями русской прозы, предвестием «натуральной школы», с которой редактор «Библиотеки для чтения» будет вскоре бороться зло и планомерно».11

Комическое воодушевление было яркой чертой дарования Гоголя. «Читатели наши, — писал в 1836 г. Пушкин, — конечно, помнят впечатление, произведенное над нами появлением „Вечеров на хуторе“: все обрадовались этому живому описанию племени поющего и пляшущего, этим свежим картинам малороссийской природы, этой веселости, простодушной и вместе лукавой. Как изумились мы <...> не смеявшиеся со времен Фонвизина» (XII, 27).

Ю. М. Лотман, отмечая идиллический тон «Вечеров», сближает эту оценку с изречением Екатерины П: «Народ, поющий и пляшущий, зла не мыслит».12 Возможно, это и так, но важно понять и толкование самим Пушкиным подобного выражения. В романе о царском арапе читаем: «...старая женщина <...> вошла припевая и приплясывая <...> «Здравстуй, Екимовна, — сказал князь Лыков, — каково поживаешь?» — «Подобру-поздорову, кум: поючи и пляшучи» (VIII, 20). «Поючи и пляшучи» здесь — признак народного балагурства, восходящего к скоморошеству.

В период первого общения с Гоголем Пушкин и сам осваивает эту манеру лукавого и язвительного балагурства — в фельетоне «Торжество дружбы, или Оправданный Александр Анфимович Орлов». Ознакомившись с фельетоном, Гоголь в письме к автору от 21 августа 1831 г. советовал усилить памфлетный яд восторженного сравнения Булгарина и Орлова, объявив их руководителями двух господствующих направлений в русской словесности:

«...На одном из них, т. е. на Булгарине, означено направление чисто Байронское (ведь это мысль недурна сравнить Булгарина с Байроном). Та же гордость, та же буря сильных непокорных страстей, резко означившая огненный и вместе мрачный характер британского поэта, видны и на нашем соотечественнике; то же самоотвержение, презрение всего низкого и подлого принадлежит им обоим...»

В ответном письма Пушкин тактично отвел этот совет, делая вид, что его это не касается: «Проект вашей ученой критики удивительно хорош. Но вы слишком ленивы, чтобы привести его в действие» (XII, 215). Видимо, гоголевская мера комического воодушевления Пушкину показалась здесь чрезмерною. В высшей степени интересно, однако, что спустя два года Пушкин не узнал своего же приема, предельно развитого Гоголем, записав в своем дневнике З декабря 1833 г.: «Вчера Гоголь читал мне сказку „Как Иван Иванович поссорился с Иваном Тимофеевичем“ — очень оригинально и очень смешно» (ХП, 316).13 Примечательна и творческая история пушкинской «Пиковой дамы».

28 сентября 1833 года В. Ф. Одоевский обратился к Пушкину с неожиданным предложением: «Скажите, любезнейший Александр Сергеевич: что делает наш почтенный г. Белкин? Его сотрудники Гомозейко и Рудый Панек по странному стечению обстоятельств описали: первый — гостиную, второй — чердак; нельзя ли г. Белкину взять на свою ответственность — погреб, тогда бы вышел весь дом в три этажа и можно было бы к „Тройчатке“ сделать картинку, представляющую разрез дома в 3 этажа с различными в каждом сценами; Рудый Панек даже предлагал самый альманах назвать таким образом: „Тройчатка, или Альманах в три этажа, сочинение и проч. “ — что на это все скажет г. Белкин? Его решение нужно бы знать немедленно, ибо заказывать картинку должно теперь, иначе она не поспеет и „Тройчатка“ не выйдет к новому году, что кажется необходимым. — А что сам Александр Сергеевич?»

В приписке к письму также сообщалось, что «мысль о трехэтажном альманахе» В. А. Жуковскому «очень нравится».

На «чердак», вероятно, предназначалась повесть Гоголя «Портрет».14 Под «гостиной» здесь имелась в виду повесть Одоевского (Гомозейки) «Княжна Мими», напечатанная позже в «Библиотеке для чтения» (1834. Т. 8, кн. 1). Как заметил П. Н. Сакулин, «многоэтажное построение сцены входило в первоначальный замысел Одоевского», в черновиках которого сохранились два варианта фантастического пролога к повести, предваренные эпиграфом из Кирши Данилова: «Заглянем в подполье — В подполье черти Востроголовы».15

У Пушкина же к осени 1833 года не было ничего готового для альманаха. Однако среди набросков 1832 года существовал тот, который впоследствии разовьется в повесть «Пиковая дама»: две написанные вчерне главки так называемой повести об игроке, герой которой носит фамилию Германн.

Не исключена возможность, что о замысле повести об игроке был осведомлен кто-то из троих: Одоевский, Гоголь или Жуковский, — трудно иначе допустить, что первый из них мог бы предложить Пушкину специально подстраиваться к альманаху «Тройчатка», две «верхние части» которого были уже готовы (или почти готовы).

Альманах «Тройчатка» в конечном счете не получился. Тем не менее этот издательский замысел должен быть учтен при анализе стилистики «Пиковой дамы». Повесть эта стоит несколько особняком в пушкинской прозе, точной и ясной по стилю. Несомненно, что реальные черты Петербурга здесь изначально скрадываются намеренно, что позволяет исподволь нагнетать фантастическую атмосферу. Обуянный маниакальной идеей, Герман все менее и менее способен различать реальные очертания окружающих его мест и лиц. Только в «Заключении» наконец появляется, от автора, единственная в повести точно названная петербургская реалия: «Германн сошел с ума. Он сидит в Обуховской больнице в 17 нумере...»

Такая стилистика будто бы несет в себе черты иной, не пушкинской, художественной манеры. Само пристрастие к метонимии, приобретающей фантастические, гротесковые черты, — известная примета гоголевского стиля, особенно ярко проявившаяся в его петербургских повестях.

Повестью Пушкина было предложено открыть альманах: она должна была описывать обитателя нижнего этажа.

Здесь следует выявить реальное значение слова «погреб» («подвал») в пушкинскую эпоху. «Словарь Академии Российской» толкует его так: «Погреб — нижнее жилье в домах, которое несколько опускается в землю. Дом на погребах, с погребами. Жилые погреба».16

В первоначальном наброске повести об игроке местожительство героя в этом отношении не было прояснено. Германн же «Пиковой дамы» живет именно в погребе, где его посещает видение, открывшее тайну трех карт: «В это время кто-то с улицы заглянул к нему в окошко, — и тотчас отошел». Понятно, что заглянуть с улицы в окошко можно было в жилье нижнего этажа, т. е. в погреб, по определению того времени.

Независимо от того, знаком был или нет Пушкин с повестями Одоевского и Гоголя, предназначенными для «гостиной» и «чердака», он, несомненно, ясно представлял себе идейно-художественную направленность замышляемого альманаха. Ему было известно, что социальная тема «этажей» была особенно популярна в новейшей французской литературе.17 Само название альманаха, придуманное Гоголем, подчеркивало сатирическую направленность предназначенных туда произведений: в словарике, приложенном к первой части «Вечеров на хуторе близ Диканьки», значилось: «Тройчатка — тройная плеть». И в самом деле, сатирическому разоблачению подвергается не только обитательница гостиной в повести Одоевского «Княжна Мими», но и герой «Портрета» (хотя для жителя чердака, казалось бы, могли быть годными иные, сентиментально-романтические краски). Пушкин, как видим, также избирает в герои «подвального» произведения человека, не вызывающего «благотворительного» сочувствия.

Так возникает идейная перекличка трех повестей.

«Княжна Мими, — подчеркивает П. Н. Сакулин, — с сознанием своей правоты совершившая, в сущности, ряд тяжких преступлений, служит печальным примером того, во что превращается человек, убивший в себе поэтическую стихию. Здесь корень зла».18

Почти теми же словами можно было бы определить основную мысль и гоголевского «Портрета», и пушкинской «Пиковой дамы».

Как нам представляется, получив в Болдине письмо от Одоевского с предложением принять участие в альманахе, Пушкин вступает в соревнование с ним и отчасти с Гоголем, используя их стилистические и сюжетные приемы, создавая свою «фантастическую сказку», естественно, однако, вырастающую из реальности. Однако к 30 октября 1833 года он остыл к этому замыслу, решив не делать своего вклада в альманах, — увлекшись, по всей вероятности, другой своей «петербургской повестью», поэмой «Медный всадник».

Такова, на наш взгляд, внешняя история создания «Пиковой дамы», которую Пушкин начал писать в Болдине, ориентируясь на состав альманаха «Тройчатка». Было бы интересно осуществить в наше время это не состоявшееся в ту пору издание (в чем-то предвосхищавшее альманах Белинского «Физиология Петербурга»). Повесть Пушкина в соседстве с «Княжной Мими» Одоевского и «Портретом» Гоголя предстала бы в контексте литературы своего времени, по-своему оттенив художественный гений Пушкина, умевшего учиться у своих современников и всегда выходившего победителем в таком учении.

* * *

Только в творчестве писателей «второго» и «третьего» рядов традиция осуществляется в виде более или менее удачного подражания. В высших эшелонах литературы заимствование качественно иное: по известной формуле Мольера, великий писатель берет свое везде, где его находит, тем самым сохраняя для культуры открытия своих предшественников, вводя их в активный фонд литературных традиций. Так Гоголь «подражал» В. Т. Нарежному, придавая сюжету о ссоре двух соседей неожиданную глубину и масштабность. Когда же в творчестве встречаются два равновеликих гения, это всегда ведет к нарастающему ускорению литературного развития. Это усвоение с полуслова, род постоянного соперничества. Оно, конечно, может принимать и конфликтные свойства. По преданию, К. Н. Батюшков в августе 1820 г., прочитав стихотворение Пушкина «Юрьеву» («Любимец ветреных лаис...»), скомкал листок с текстом и воскликнул: «О, как стал писать этот злодей!»19 Наверное Батюшков был бы утешен, услышь он слова (впрочем, столь же легендарные) Пушкина о Гоголе: «С этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя».20 Может быть в житейской ситуации нечто подобное и могло быть сказано. Но Пушкин и у Гоголя брал также «свое». «Зависть, — как-то заметил он, — сестра соревнования, следственно из хорошего роду» (ХП, 179).

Примечания

1. Ванна Архимеда. Л., 1991. С. 231-232.

2. Гуковский Г. А. Реализм Гоголя. М. ;Л., 1959. С. 41.

3. История русской литературы. Л., 1981. Т. 2. С. 531.

4. Отечественные записки. 1852. № 4. Отд. VIII. С. 200-201.

5. Произведения Пушкина и Гоголя цитируются по академическим Полным собраниям их сочинений.

6. Впрочем, существует и народная легенда «Поездка в Иерусалим» (см.: Народные русские легенды, собранные Афанасьевым. Лондон, 1859. С. 75). Здесь же приводится легенда из собрания Даля: о солдате, которого черт свозил из Петербурга на родину, в Иркутскую губернию, и обратно (с. 165-168). Ср. еще в легенде «Кузнец и черт»: «жил-был кузнец, у него был сын лет шести, мальчик разумный. Раз пошел старик в церковь, стал перед образом страшного суда, и видит: нарисован черт да такой страшный — черный, с рогами и хвостом. «Ишь какой!» подумал он «дай-ка я себе намалюю такого в кузнице» (с. 104).

7. Московский телеграф. 1832. № 13.

8. Ср.: «Часто можно наблюдать случаи, когда побратимы жертвуют жизнью друг за друга, а если бы между ними возникла ссора, это было бы принято всеми с возмущением, как у нас — дурное обращение сына с отцом» (Мериме П. Собр. Соч. Т. 1. М., 1963. С. 95).

9. Во «Взгляде на составление Малороссии» Гоголь писал о казачестве: «...к началу XIV века можно отнести появление казачества, к тем векам, когда святая, сильная ревность к религии еще не остыла в Европе <...> Это было пестрое сборище самых отчаянных людей пограничных наций <...> но бросивши взгляд глубже, можно увидеть в нем зародыш политического тела, основание характерного народа, уже в начале имевшего одну главную цель — воевать с неверными и сохранять чистоту религии своей <> То же тесное братство, которое сохраняется в разбойничьих шайках, связывало их между собою».

10. В «письме ненарадовского помещика», которым были предварены белкинские истории, также говорилось: «Кроме повестей, о которых в письме вашем упоминать изволите, Иван Петрович оставил множество рукописей, которые частию у меня находятся, частию употреблены его ключницею на разные домашние потребы. Таким образом прошлой зимой все окна ее флигеля заклеены были первою частью романа, которого он не кончил» (VIII, 61).

11. Фомичева В. Театральность в творчестве О. И. Сенковского. Ювяскиля, 2001. С. 51.

12. Лотман Ю. М. Из наблюдениий над структурными принципами раннего творчества Гоголя // Уч. зап. Тартуского гос. университета. Труды по русской и славянской филологии. Т. XV. Тарту, 1970. С. 34.

13. Гоголь в этой повести прямо погружался в народный смеховой мир. «В балагане, — замечал М. М. Бахтин, — он находил и стиль вмешивающегося в действие балаганного зазывалы, с ее тонами иронического рекламирования и похвал, с ее алогизмами и нарочитыми нелепицами...» (Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. М., 1973. С. 488).

14. В рабочей тетради Гоголя на с. 3 сохранился довольно точный перечень «статей» для «Арабесок», где упоминаются и «Невский проспект», и «Записки сумасшедшего музыканта» (окончательно этот замысел оформился в «Записки сумасшедшего»), но отсутствует «Портрет». Это, кажется, свидетельствует, что для альманаха предназначался именно он.

15. Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма. Князь В. Ф. Одоевский. Мыслитель. Писатель. М., 1913. С. 102-104.

16. Словарь Академии Российской. СПб., 1822. Ч. 4. Стлб. 1212.

17. См.: Виноградов В. В. Избранные труды. Поэтика русской литературы. М., 1976. С. 79.

18. Сакулин П. Н. С. 107.

19. Анненков П. В. Материалы для биографии А. С. Пушкина. М., 1984. С. 74.

20. Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., 1960. С. 71.

Яндекс.Метрика