Повесть «Шинель»: семантика и структура

Соливетти К. (Рим, Италия), доктор филологических наук, профессор русской литературы в Университете Рим–3 / 2013

Повесть Гоголя «Шинель» была и остается объектом самых разных интерпретаций в работах итальянских исследователей — от статей К. Ребора (1922) и Л. Ганчикова (1954) до содержательного «Предисловия» к переводу повести Ч. Де Микелисa и комментариев переводчицы Н. Марчиалис (1991)1.

Хотелось бы поделиться наблюдениями, на мой взгляд, перспективными для реконструкции общего смысла «Шинели» в связи с ее структурой. Остановлюсь на четырех пунктах: 1) название повести и три ее героя, 2) семантика повтора, 3) принцип зеркальной симметрии, 4) семантика размытости и относительности. Забегая вперед, сформулирую основную мысль предлагаемой интерпретации: «Шинель» — повесть о том, чтo есть человек на земле, чтo есть человеческая личность в ее социализации и самоидентификации. Не вдаваясь в исторические подробности, отмечу, что концепт личности складывается в русской культуре и обретает жизнь в русском языке 1820–1830-х годов2, наравне с представлением о чиновниках как об особом социальном слое с четкой иерархией3.

Обозначенные аспекты далеко не исчерпывают семантики повести. Я не касаюсь более общих проблем — таких, как специфическая фразеология в основе текстовой ткани, особое художественное моделирование времени и пространства, культурная память и т. д. Подчеркну, что это лишь первые подступы к теме, а не исчерпывающее ее исследование.

1. Название повести и три ее героя.

Принято считать, что в «Шинели» только один герой (текстовый субъект) — Акакий Акакиевич. В таком случае можно было бы ожидать появления его имени в названии повести. Этого нет — отчасти, возможно, потому, что в «Шинели» не один, а три героя: Акакий Акакиевич Башмачкин, Петрович и значительное лицо. Двум последним уделено меньше описания, но и они занимают свое место. В заголовок вынесено название вещи — «Шинель», и оно имеет метонимическую и сюжетную связь со всеми тремя героями: Башмачкин заказывает новую шинель, Петрович ее шьет, значительное лицо устраняется от поисков украденной шинели и лишается своей собственной. Этому первому уровню сюжетной связанности трех текстовых субъектов соответствует их глубинная связанность, и вне ее, как представляется, тема человека в «Шинели» может быть понята только односторонне. Здесь важны все детали. Отметим главные, следуя пунктам воображаемой анкеты.

Имя: всегда назван по имени и отчеству Акакий Акакиевич (далее — А. А.), простолюдин Петрович — только по отчеству (хотя у него есть имя Григорий); у значительного лица имени, собственно говоря, нет, хотя оно упоминается однажды, в дружеском разговоре с приятелем, но для окончательной идентификации служить не может: «„Так-то, Иван Абрамович!“ — „Этак-то, Степан Варламович!“» (III, 165; в дальнейшем после цитаты приводим только номер страницы; полужирный шрифт в цитатах мой. — К. С.).

Род занятий: Башмачкин и значительное лицо — государственные служащие, Петрович — ремесленник, частный предприниматель.

Заметим, что в том и другом случае Петрович занимает срединное положение на условной параметрической шкале, причем его характеристика в микросюжете «пошива шинели» приходится на середину произведения.

С введением социальных и собственно личностных параметров у героев появляются новые черты. Так, деформация личности Башмачкина определяется тем, что его социализацию можно определить как профессиональную: «...он, видно, так и родился на свет уже совершенно готовым, в вицмундире и с лысиной на голове»; «вечный титулярный советник» (с. 141, 143). И это едва ли не полностью определяет суть героя. Полной его идентификации не способствуют ни внешность, ни поведение в ситуациях, не предусмотренных профессией, — например, на вечеринке чиновников он «просто не знал, как ему быть, куда деть руки, ноги и всю фигуру свою...» (с. 160), — ни уникальный мир чувств и мыслей, не связанных с профессией, ни речь, вербализирующая повседневную жизнь. Деформация личности А. А. проявляется также в двух гиперболических и контрастирующих аспектах. Вначале он показан тихим, робким, послушным существом, идеальным воплощением типа служащего-аскета, покорно выполняющего свои обязанности и погруженного полностью в приятный и многоликий мир букв, в их копирование. Это делает его чужим для чиновников и совершенно не похожим на других. Когда его пристрастие к форме букв сменяется страстью к новой шинели, то есть к собственной форме (внешности), он столь же односторонне и гиперболически обретает свойства «иерархического» поведения (показателем служит то, что старая шинель, при сопоставлении с новой, вызывает у него такой же смех, какой она вызывала прежде у его сослуживцев). И эта новая модель поведения, несомненно, вступает в конфликт с его внутренней природой и характером.

Деформация же личности значительного лица определяется его внутренней раздвоенностью. Статус государственного служащего высокого ранга предписывает ему иметь вид строгого начальника и навсегда заученными словами распекать подчиненных: «Знаете ли вы, кому вы это говорите? понимаете ли вы, кто стоит перед вами? понимаете ли вы это, понимаете ли это? я вас спрашиваю» (с. 165). Хотя он обычно именуется значительным лицом и дважды упоминается его «генеральский чин», но индивидуального облика, «своего лица» он не имеет. Вместе с тем, вне своей социальной роли, генерал предстает совершенно иначе: встречаясь со старинным приятелем, он «разговорился очень-очень весело», а с «ровными себе, он был еще человек как следует, человек очень порядочный <...> Сострадание было ему не чуждо; его сердцу были доступны многие добрые движения, несмотря на то что чин весьма часто мешал им обнаруживаться» (с. 165, 171).

Раздвоенность присуща и личности Петровича. Каждой из его социальных ролей соответствует определенное имя: став петербургским ремесленником, он заменил свое имя Григорий отчеством-кличкой Петрович. В трезвом состоянии он следует модели поведения портного, однако, верный «дедовским обычаям», любит выпить, а выпив, вновь становится Григорием, «сговорчивым» и услужливым (с. 148, 152).

Все три героя открыты как добру, так и злу (Петровича, впрочем, многие исследователи, от Ю. Манна до М. Вайскопфа, считают демоном-искусителем), но добро и чин/социальная роль оказываются несовместимы.

2. Семантика повтора.

В тексте «Шинели» обращают на себя внимание многочисленные повторы, относящиеся к А. А. и другим персонажам. Вот некоторые из них.

а) Повтор имени. В сцене, когда «покойница матушка, чиновница и очень хорошая женщина, расположилась, как следует, окрестить ребенка», сам выбор имени при помощи гадания4 оказывается судьбоносным: «Ну, уж я вижу, — сказала старуха, — что, видно, его такая судьба. Уж если так, пусть лучше он будет называться, как и отец его. Отец был Акакий, так пусть и сын будет Акакий» (c. 142). То есть имя ребенка «повторяет» и имя отца, и, как неоднократно отмечалось, имя преподобного Акакия Синайского, оно «удваивается» в отчестве, удваивая также маниакально-гиперболизированное и синекдохически-одностороннее подражание своим омонимическим двойникам. Так выявляется двойной «социально-генетический код» А. А. — чиновника по рождению (сын чиновника и чиновницы), одновременно покорного и смиренного (греч. ‘невинный’, ‘незлобивый’, ‘послушный’).

б) Повтор «способа существования» героя: «Сколько ни переменялось директоров и всяких начальников, его видели все на одном и том же месте, в том же положении, в той же самой должности, тем же чиновником для письма...» (с. 143). Реализация «генетических кодов» состоит в повторении одной и той же ситуации, которую определяет не «чин» (чиновник девятого класса не должен бы оставаться простым писцом), а смиренное желание Башмачкина жить в своем блаженном мире переписчика.

в) Повтор как основа «профессии», заключающейся в автоматическом воспроизведении уже созданного и даже написанного. Здесь, конечно, самым показательным является случай, когда герою предлагают «из готового уже дела... сделать какое-то отношение в другое присутственное место» и всего лишь «переменить... титул да переменить кое-где глаголы из первого лица в третье» (с. 144-145), а он оказывается неспособным сделать эти изменения. При этом срабатывает тот самый механизм замены личности на «не-личность» (Бенвенист)5, который лишает А. А. возможности отождествить себя с пишущим «я» и хотя бы через переписывание стать частью чужого (важного) существования, но иногда «он снимал нарочно, для собственного удовольствия, копию для себя, особенно если бумага была замечательна не по красоте слога, но по адресу к какому-нибудь новому или важному лицу» (с. 145).

Жизнь остальных чиновников также описана как череда повторов: они застывают как марионетки в своих «иерархических» статусах, со своими постоянными привычками, как правило, механически изо дня в день повторяя одни и те же действия в департаментах, одни и те же развлечения после работы, одни и те же анекдоты и сплетни. Автоматизм как бесплодие, время как дурное повторение, не различающее прошлого, настоящего и будущего, то есть то, что противостоит самому понятию жизни, — составляют, очевидно, смысловое наполнение этих повторов. Но в то же время именно этот автоматизм предохраняет чиновников от какой бы то ни было возможности внутренних конфликтов. В отличие от них А. А. оказывается более уязвим из-за своего простого, почти инфантильного воображения, поскольку он построил через копирование букв свой разнообразный и удовлетворяющий его, но при этом еще более узкий и герметически закрытый мир.

Бесчисленные повторы пронизывают текст, составляя как бы его фактуру. Показательно частое употребление обстоятельств обычно, по обыкновению, по обычаю, всегда и, на этом фоне, антонимичных им никогда, в первый раз и под.

Одним из значимых текстовых повторов является номинация брат по отношению к чиновникам, объединяющая их тем самым в одну семью6. Этот повтор имеет более сложную семантику и текстовую нагрузку во фрагменте, где описывается воздействие А. А. на некого «молодого человека»: «И долго потом, среди самых веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: „Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?“ — и в этих проникающих словах звенели другие слова: „Я брат твой“. И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем...» (с. 144). Слово брат с его двойной семантикой («наш брат чиновник» и брат с евангельскими коннотациями) становится медиатором между удушливым миром чиновничества и миром, где люди наделены состраданием и милосердием.

Из других повторов, существенных для смысла и структуры «Шинели», укажем на слово башмак. Оно является основой фамилии героя (здесь, кстати, есть отсылка к башмачку, а от него — через балладу Жуковского «Светлана» — еще один семантический ход к теме ритуала, гадания, судьбы7). «Генетический код» подтверждается «умножением сущностей» — упоминанием многочисленных Башмачкиных с их общими родовыми привычками: «И отец, и дед, и даже шурин, и все совершенно Башмачкины ходили в сапогах, переменяя только раза три в год подметки» (с. 142). Башмак присутствует также в изображении «какой-то красивой женщины, которая скидала с себя башмак, обнаживши, таким образом, всю ногу, очень недурную» (с. 159). И наконец, после ограбления А. А. «старуха, хозяйка квартиры» встречает его с «башмаком только на одной ноге» (с. 162). Эти эпизоды значимы для линии самого Башмачкина, выступая как ее семиотические метки. Башмак соединяет A. А. и двух женщин, скажем так, разной нравственности (патриархальной и новомодной), они соотносятся, условно говоря, с прежним Башмачкиным и новым, переродившимся, связаны со старой и новой шинелью.

Таким образом мы переходим к главному повтору — двум шинелям Башмачкина. «Шинель», как неоднократно отмечалось, отчетливо связана с темой женщины8. Пока А. А. ходил в старой шинели (капоте), «молодые чиновники подсмеивались» над ним и рассказывали истории «про его хозяйку, семидесятилетнюю старуху, говорили, что она бьет его, спрашивали, когда будет их свадьба...» (с. 143). С момента появления «вечной идеи будущей шинели» даже «существование его сделалось как-то полнее, как будто бы он женился <...> как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу, — и подруга эта была не кто другая, как та же шинель на толстой вате, на крепкой подкладке без износу» (с. 154).

Какая же из шинелей соответствует характеру Башмачкина, какая из них отвечает тому, что можно было бы считать его «индивидуальностью»? Правомочность постановки такого вопроса очевидна, поскольку одежда не только определяет внешний облик, но и формирует личность, внутреннее «Я»9. Новая шинель заметно меняет поведение А. А. Мечта о ней приводит к тому, что «в голове даже мелькали самые дерзкие и отважные мысли: не положить ли, точно, куницу на воротник? Размышления об этом чуть не навели на него рассеянности. Один раз, переписывая бумагу, он чуть было даже не сделал ошибки...» (с. 155). В новой шинели он становится веселее, довольнее, развязаннее — ведь «новая подруга» метонимически переносит на владельца представление о «таком же чиновнике, как все», и потому для него уже немыслимы слова: «Зачем вы меня обижаете?» Утрата ее обнаруживает черты зреющего конфликта с обществом: теперь А. А. «кричит», хотя всегда говорил «тихим голосом», угрожает писарям, добиваясь, чтобы они допустили его к частному приставу, манкирует своими обязанностями, добирается, наконец, нарушая всякую субординацию, до самого значительного лица.

3. Принцип зеркальной симметрии.

На этом принципе строится последняя часть «Шинели», в которой А. А. суждено было «на несколько дней прожить шумно после своей смерти, как бы в награду за не примеченную никем жизнь» (с. 169). И то, что произошло с ним, происходит и со значительным лицом примерно в той же последовательности10: А. А. в новой шинели идет на праздник к чиновнику — узнав о смерти А. А., одно значительное лицо, «желая... развлечься... отправился на вечер» (с. ??) к приятелю; оба выпивают шампанского — А. А. два бокала, а значительное лицо два стакана; затем А. А. «подбежал было вдруг, неизвестно почему, за какою-то дамою» (с. 160) — значительное лицо «решил не ехать еще домой, а заехать к одной знакомой даме» (с. 161); после генеральского «распекания» А. А. «шел по вьюге <...> ветер, по петербургскому обычаю, дул на него со всех четырех сторон...» (с. 161) — значительному лицу мешал «порывистый ветер, который <...> так и резал в лицо, подбрасывая ему туда клочки снега, хлобуча, как парус, шинельный воротник или вдруг с неестественною силою набрасывая ему его на голову и доставляя, таким образом, вечные хлопоты из него выкарабкиваться» (с. 167). И, наконец, того и другого хватают за воротник, оба они лишаются шинели. «А ведь шинель-то моя!» — говорит грабитель «громовым голосом» А. А. (с. 161) — «...твоей-то шинели мне и нужно! Не похлопотал об моей, да еще и распек...» (с. 172), — такую реплику призрака «видит» (но не слышит!) значительное лицо11. И если А. А., «так и обмер» (с. 167) от окрика значительного лица, то «бедное значительное лицо чуть не умер» от слов мертвеца (с. 172). Неудивительно, что оба, после утраты шинели, возвращаются домой в полном ужасе и плачевном состоянии, при этом повтор дан и на лексическом уровне: A. А. «прибежал домой в совершенном беспорядке: волосы <...> совершенно растрепались; бок и грудь и все панталоны были в снегу <...> печальный побрел в свою комнату, и как он провeл там ночь, предоставляется судить тому, кто может сколько-нибудь представить себе положение другого» (с. 162). Значительное лицо возвратился домой «бледный, перепуганный и без шинели <...> доплелся кое-как до своей комнаты и провел ночь весьма в большом беспорядке» (с. 173).

Чего же лишились в результате оба чиновника? Конечно, не только вещи, но и некоего символа иерархического статуса. В мотиве вьюги и ветра как будто усматривается образ метафорического возмездия — «распеканции» («резал словом» — ветер «режет лицо»). Ветер порождает «вечные хлопоты», он «срывает маски», как и ночной мститель, «сдирающий со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели...» (с. 169). Но если предположить, что только сплетни и страх заставляют жителей видеть вора-мертвеца по ночам в виде чиновника, то символически акт снятия шинели — это знак освобождения. Возмездие оборачивается милосердием, а ветер — торжеством иного, высшего начала и иного суда. С «неестественною силою» космическая стихия, «выхватившись вдруг бог знает откуда», выступает как посланный cвыше знак необходимости нравственного пробуждение человека.

В эту историю вряд ли попал бы Петрович, перед которым лишь раскрывается бездна, разделяющая «портных, которые подставляют только подкладки и переправляют, от тех, которые шьют заново» (с. ???). Для значительного лица и для А. А. исход оказался различным. Поведение генерала существенно изменилось: «Он даже гораздо реже стал говорить подчиненным: „Как вы смеете, понимаете ли, кто перед вами?“; если же и произносил, то уж не прежде, как выслушавши сперва, в чем дело» (с. 173). Заметим, что столь же резко меняется поведение молодого чиновника, проникшегося неожиданной жалостью и состраданием к А. А.: «...и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом виде» (с. 144). Сходство подчеркивается зеркальным повтором видения: молодому человеку «долго потом... представлялся... низенький чиновник... с своими проникающими словами», а значительному лицу «почти всякий день представлялся... бледный Акакий Акакиевич, не выдержавший должностного распеканья» (с. 144, ???). Как молодой человек сумел «представить себе положение другого», так, наконец, и значительное лицо после случившегося с ним смог «влезть в другую шкуру», то есть поставить себя на место А. А. Что касается последнего, то для него все заканчивается трагически: не потому ли, что «генеральская шинель» несовместима с его человеческой сущностью, а для существа «никем не защищенного, никому не дорогого, ни для никого не интересного» (с. 169), по некой бесчеловечной логике, не предусматривается места на земле? Или же «виноват петербургский климат» (с. 147), который вместе с «капотом», не спасающим от холода, и состоянием отчаяния доводит А. А. до краха, превращая капот в капут?

4. Семантика размытости и относительности.

В «Шинели» совершенно особая роль принадлежит стихии — ветру и морозу. Их семантика амбивалентна: являясь «сильными врагами» бедных чиновников, они становятся причиной смерти А. А., но одновременно они же осуществляют возмездие за героя. Повествователь намеренно «напускает туману» и нередко как будто отказывается от своей авторитетной роли (в таких оборотах, как если хорошо помню, если память меня не подводит), указывает на свою некомпетентность: «Какая именно и в чем состояла должность значительного лица, это осталось до сих пор неизвестным» (с. 164). Принцип намеренной «размытости» отразился и на образе Петербурга. В печатном тексте Гоголь снимает реальные названия улиц и площадей, зафиксированные в черновиках, и оговаривает отсутствие топонимов («...память начинает нам сильно изменять, и все, что ни есть в Петербурге, все улицы и домы слились и смешались так в голове, что весьма трудно достать оттуда что-нибудь в порядочном виде» (с. 158). Этот принцип имеет, как представляется, и свою семантику. Из-за такой неопределенности город предстает как бы скрытым в тумане, за которым нельзя различить ни людей, ни домов, ни улиц и площадей, и превращается в видение. Примерно таким же он становится под воздействием «космических» стихий дождя и ветра. Петербург, овеянный дыханием смерти, соотносится с инвариантом «Петербургского текста», выделенным В. Н. Топоровым12. Этот текст — «мощное полифоническое резонансное пространство, в вибрациях которого уже давно слышны синкопы русской истории и леденящие душу злые „шумы“ времени». Текст «предупреждал об опасности, и мы не можем не предполагать, что у него есть еще и спасительная функция». Ключевую оппозицию, задающую смысл этого выморочного места, передает афоризм «где о-пасность, там и с-пасение»13, и здесь смерть подразумевает духовное возрождение, а событийный ряд — провиденциальную логику. Повествователю в таком пейзаже отводится роль «мистагога», напоминающего про абсолют христианского императива спасения души и относительности сущего. Показательно рассуждение об «одном значительном лице», который лишь «недавно сделался значительным лицом, а до того времени он был незначительным лицом. Впрочем, — добавляет повествователь, — место его и теперь не почиталось значительным в сравнении с другими, еще значительнейшими. Но всегда найдется такой круг людей, для которых незначительное в глазах прочих есть уже значительное» (с. 164). Иллюстрирует это рассказ о том, как некий титулярный советник, сделавшись «правителем какой-то отдельной небольшой канцелярии, тотчас же отгородил себе особенную комнату <...> и поставил у дверей каких-то капельдинеров <...> которые брались за ручку дверей и отворяли ее всякому приходившему...» (с. 164). Значительность оказывается кажущейся, а ритуал приема посетителя — театральным представлением, свидетельствующем о мнимости окружающего иерархического мира, где каждый постоянно занят подражанием вышестоящим и тем самым демонстрацией собственной значимости: «Так уж на святой Руси все заражено подражанием, всякий дразнит и корчит своего начальника» (с. 164). То есть то, что выдает себя за устойчивое, структурно-определенное, значительное, в сотериологической перспективе христианского искупления и спасения таковым не является. Причем проявление значимости неотрывно от унижения и уничижения низших по рангу. Так, значительное лицо, принимая А. А., сетует: «...что за буйство такое распространилось между молодыми людьми против начальников и высших!» — и намеренно не замечает, что А. А. «забралось уже за пятьдесят лет» и «стало быть, если бы он и мог назваться молодым человеком, то разве только относительно...» (с. 167). В жизни относительно и само понятие авторитета: в «Шинели» различается «быть авторитетным» и «иметь авторитет», авторитет «внутренний» (интериоризованный индивидом «голос долга», «совесть»), «внешний» (порожденный регламентацией отношений власти и подчинения) и «анонимный» (коренящийся в коллективном бессознательном)14. Символом последнего в «Шинели» становится изображенное на табакерке Петровича лицо генерала, которое «было проткнуто пальцем и потом заклеено четвероугольным лоскуточком бумажки» (с. 150). Для Петровичa это напоминание, что он теперь свободный человек и не зависит ни от какого «авторитета», для A. A. изображение генерала таит в себе угрозу, отчего у чиновника мутится сознание.

Иначе говоря, авторская стратегия состоит в том, чтобы обнажить призрачность и относительность иерархии и всего, что связано с этим миром, чтобы побудить читателя взглянуть на самого себя и на все мироустройство со стороны, помыслить не только «о значительном и незначительном вообще, будь то в литературе или в жизни»15, но о том, что и кто по-настоящему значителен для подлинного, вечного существования.

Для героев «Шинели» реальным способом завоевать авторитет и значимость, по сути, оказывается умение внушить страх16. Незначительный и незаметный А. А., буквально никому не интересный при жизни, после смерти становится так значителен, что его видят и узнают — и значительное лицо с ужасом, «превзошедшим все границы» (с. 172), и на улицах и площадях Петербурга те жалкие лица, которые его унижали или просто не замечали в прежней жизни (кучер, будочник, квартальный, департаментский чиновник...). Страх делает А. А. темой для сплетен тех, кто никогда его не знал, и, наконец, его даже узнают в «привидении», совершенно не похожем на покойного, ибо оно было «гораздо выше ростом, носило преогромные усы» и «показало такой кулак, какого и у живых не найдешь» (с. 174). Страх перед сильным и страх перед таинственным должны смениться на «страх Божий» — единственное чувство, что может освободить и спасти человека. Проблематика «Шинели» таким образом оказывается близка проблематике «Вия»17.

Примечания

1. См.: Rebora C. Note e Annotazioni // Gogol’ N. Il cappotto. Milano, 1922. Р. XX; Gancikov L. Dell’umilta. Commento a «Il mantello» di N. V. Gogol’ // Ricerche Slavistiche, III, 1954; De Michelis C. G. Introduzione // Gogol’ N. V. La mantella, a cura di C. G. De Michelis, trad. di N. Marcialis. Salerno; Roma, 1991. Р. 7-32; Marcialis N. Note del traduttore // Gogol’ N. V. La mantilla... Р. 123-141.

2. O концептах «Человек», «Личность» и об истории слова личность в русском языке см.: Степанов Ю. С. Константы. Словарь русской культуры. Опыт исследования. М., 1997; Виноградов В. В. История слов. М., 1999.

3. См.: Булгарин Ф. В. Чиновник // Петербургские очерки Ф. В. Булгарина / Сост., вступ. ст. и примеч. А. М. Конечного. СПб., 2010. С. 329-341. Очерк был написан в 1832 г., но опубликован 10 лет спустя; современники восприняли его как очередное заимствование из Гоголя (см. об этом: Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., 1955. Т. 6. С. 245).

4. Цивьян Т. В. Наречение = обречение именем в повести Гоголя «Шинель» // Язык: тема и вариации. Избр.: В 2 т. М., 2008. Т. II. С. 275.

5. Об этом: Бенвенист Э. Общая лингвистика. М., 1974.

6. Булгарин первым отметил специфику и замкнутость такого мира и особый менталитет чиновничества (см.: Булгарин Ф. В. Указ. соч. С. 329-330).

7. В балладе: «Раз в крещенский вечерок / Девушки гадали, / За ворота башмачок, / Сняв с ноги, бросали» (Жуковский В. А. Светлана // Он же. Собр. соч.: В 4 т. М.; Л., ГОД. Т. 2. С. 18). Так башмачок связывается с гаданием о женихе.

8. См., например, поговорку из Словаря Даля: «Почему приказный женится? Шинели нету». Идеалом чиновника считалась женитьба на богатой женщине (Булгарин Ф. В. Указ. соч. С. 334-338).

9. В своем очерке Булгарин подробно описывает необходимый чиновнику гардероб; правда, речь тут идет о благополучном, состоятельном человеке (Булгарин Ф. В. Указ. соч. С. 333-334).

10. Некоторые параллели уже были указаны исследователями. См.: Вайскопф М. Поэтика петербургских повестей Гоголя // Он же. Птица-тройка и колесница души. М., 2003. С. 99-100.

11. На пропуск глагола «слушания» указал Ю. В. Манн: «Значительное лицо не слышал реплику „мертвеца“! Он ее видел. Реплика была немой; она озвучена внутренним, потрясенным чувством другого лица» (Манн Ю. Поэтика Гоголя. М., 1978. С. 99).

12. Топоров В. Н. Петербургский текст русской литературы. М., 2003. С. 66.

13. Там же. С. 14.

14. Фромм Э. Бегство от свободы / Пер. Г. Ф. Швейника. М., 2011. С. 16, 95.

15. Фангер Д. В чем же, наконец, существо «Шинели» и в чем ее особенность // Н. В. Гоголь. Материалы и исследования. М., 1995. С. 59.

16. О важности страха у Гоголя см.: Виролайнен М. Страх и смех в эстетике Гоголя // Семиотика страха. Париж; М., 2005. С. 124-135; Монье А. Страх живого у Гоголя // Там же. С. 136-143.

17. Соливетти K. У страха глаза велики (да ничего не видят) // Она же. Автор и его зеркала. СПб., 2004. С. 63-120.

Яндекс.Метрика