«Дом Гоголя — мемориальный музей и научная библиотека»

110 лет назад 18 июня 1907 г. родился Варлам Тихонович Шаламов— русский прозаик и поэт 20 века, создатель одного из наиболее известных литературных и публицистических циклов о жизни заключённых. [18.VI.1907 — 17.I.1982]

родился Варлам Тихонович Шаламов— русский прозаик и поэт 20 века, создатель одного из наиболее известных литературных и публицистических циклов о жизни заключённых. [18.VI.1907 — 17.I.1982]

«Мертвые души» доказали (и в этом один из «уроков» Гоголя), что неразрывно связанные друг с другом жизнь и смерть, живое и мертвое, душа и тело способны бытийствовать вполне обособленно друг от друга: можно жить и умереть без души, как умереть и жить вне тела. Но у Гоголя это только художественно обыгранное начало того процесса самоотчуждения и распада личности, заключительная стадия которого — расчеловечивание — воспроизведена Шаламовым, одним из самых трагических художников ХХ столетия.

Хрестоматийно известны строки гоголевской повести «Невский проспект»: «Один показывает щегольский сюртук с лучшим бобром, другой — греческий прекрасный нос, третий несет превосходные бакенбарды, четвертая — пару хорошеньких глазок и удивительную шляпку...» и так вплоть до «осьмого», который демонстрирует «усы, повергающие в изумление». Пока это еще только «выставка всех лучших произведений человека» (т. 3, с. 13). Сам факт обладания (феномен посессивности) хорошенькими глазками или ножкой «в очаровательном башмачке» под сомнение не ставится. Но уже в повести «Нос» важная телесная «деталь», «плут и подлец», сбежала, оставив на лице майора Ковалева совершенно гладкое место: «Боже мой! Боже мой! ...Будь я без руки или без ноги — все бы это лучше; будь я без ушей — скверно, однако ж все сноснее; но без носа человек — чорт знает что: птица не птица, гражданин не гражданин...» (т. 3, с. 78–79). Отчужденная часть личности не только вытеснила самою личность, но и с успехом заменила ее, приобретя более высокий социальный статус. Получилось: не у героя в чине майора нет носа, а у носа — статского советника — «не может быть никаких тесных отношений» с его владельцем (т. 3, с. 68). Нос диктует герою свои нормы поведения, ставя его в полную зависимость от себя.

В связи с этим обратим внимание еще на одну телесную деталь. С трепетной надеждой взбирается Акакий Акакиевич по черной лестнице к Петровичу и видит того, «подвернувшего под себя ноги свои, как турецкий паша. Ноги ... были нагишом. И прежде всего бросился в глаза большой палец... с каким-то изуродованным ногтем, толстым и крепким, как у черепахи череп» (т. 3, с. 184). По существу, этот изуродованный ноготь со знаком смерти (черепаший череп) стал ногтем судьбы, предуготовившей бедному чиновнику гибель. Мы видим явное снижение известного библеизма: от указующего перста царственной длани до пальца голой ноги нечистоплотного портного. И эта же деталь по каким-то мегаисторическим сверхзаконам получает аналогичный танатологический смысл в колымской эпопее Варлама Шаламова.

Так, в рассказе «Ночью» (напомним, речь идет о грабительском вскрытии свежего захоронения) доктора Глебова, который никак не был подвержен некрофобии, первоначально остановили не угрызения совести, но показавшийся среди камней, отлично видный при лунном свете большой палец ступни мертвеца. «Палец не был похож на пальцы Глебова или Багрецова, но не тем, что был безжизненным и окаменелым, — в этом-то было мало различия. Ногти на этом мертвом пальце были острижены, сам он был полнее и мягче глебовского» [т. 1, с. 15]. В рассказе «На представку» «холеный желтый» «сверхъестественной длины» [т. 1, с. 9] ноготь бандита-картежника Севочки, выигравшего, кстати, «какой-то украинский рушник с петухами и какой-то портсигар с вытисненным профилем Гоголя» [т. 1, с. 11], одобрительным помахиванием санкционировал убийство из-за шерстяного свитера заключенного Гаркунова. Пристально вглядывался в свои бескровные пальцы поэт из рассказа «Шерри-бренди»: для него «се было равноправно — Гиппократ, дневальный с роди-мым пятном и его собственный грязный ноготь» [т. 1, с. 63]. И, напротив, исчезновение «черепахового панциря» на ярко-розовых кончиках отмороженных пальцев стало одним из первых признаков возвращения к жизни Андреева, обреченного на смерть в тифозном карантине [т. 1, с. 169]. А «грязный обломанный ноготь», которым лагерник выскребал крупинки из каждого шва своих карманов, всегда являлся предметом завистливого внимания окружающих [т. 1, с. 36]. Можно указать и другие случаи шаламовского акцента именно на этой детали.

Более того — процесс распада человеческого существа как биологического вида на отдельные телесные части, не поддающиеся контролю сознания, приобретает у Шаламова глобальный характер. Рука, согнувшаяся по форме черенка кайла или лопаты и превратившаяся в механический крючок, отвыкла нормально держать ложку; мозг, измученный Колымой, «никак не хотел подчиниться приказу, просьбе, мольбе, молитве, жалобе» [т. 2, с. 309]; ноги с цинготными язвами и кровавыми трещинами на подошвах с трудом выдерживали искривленный скелет, мышечная ткань истончилась и легко отделялась от костей; вследствие пеллагры кожа отслаивалась от «мяса» и т.д. И лишь волосы символизировали человеческое достоинство на фоне наголо остриженной лагерной массы, утверждая особое положение своего владельца и являясь «своеобразным протестом против лагерного режима» [т. 1, с. 252].

Гоголевская интонация слышится в описании внешности бывшего фронтового командира: «Заводник был не врач и не фельдшер, но зато (подчеркнуто мной. — Л. Ж.) борода его была густая, черная, длинная» [т. 2, с. 379]. Можно сравнить: «Иван Иванович немного ниже, но зато (подчеркнуто мной. — Л. Ж.) распространяется в толщину» [т. 2, с. 262]. Однако у Шаламова союз зато — не знак комического противопоставления двух литературных героев, но результат поистине героической борьбы персонажа за самоутверждение, его нравственная победа. Заводник носил свою бороду вызывающе: «Волосы не волосы, а какой-то костер черного огня» [т. 2, с. 379]. Параллель многим шаламовским описаниям может составить древнерусский текст середины XVI в. «Повесть о споре жизни и смерти», где детально воссоздан акт расчленения тела умирающего человека (цит. в переводе на современный язык): «Смерть же, подступив к нему, подсекла ему ноги косой и, взяв серп, схватила его за шею, взяла маленький топор и начала отсекать ноги, а потом и руки. И иными орудиями стала дробить все части тела моего, одними одни, а другими другие члены тела моего, и окоченели жилы мои. И вырвала она двадцать ногтей моих. И отнялся язык. И омертвело все тело мое... Потом взяла она топор острый и отрубила голову мою. После этого налила чего-то в чашу... и дала мне пить против моего желания».

Прочитав столь жестокое откровение, хочется по-детски наивно спросить: а чем и как пить раздавленному, расчлененному человеку из чаши небытия? Но, по-видимому, герои рассказа «Протезы» вряд ли нашли бы данный вопрос бессмысленным. В роли Смерти здесь выступают некие высшие силы, по команде которых готовится очередной процесс, распространяющийся на всех «начальников лагерный учреждений из заключенных» [т. 1, с. 591]. В основном «начальниками» ставили инвалидов, и новые жертвы должны были сначала раздеться до белья и сдать «на хранение» лишние вещи. «Первый был на костылях. Он сел на скамейку возле фонаря, положил костыли на пол и стал раздеваться. Стальной корсет обнажился. — Снимать? — Конечно...» У следующего — заведующего конбазой, бывшего буденновца Караваева — отняли железный протез: «Сдавай руку». Доктор Житков лишился слухового рожка; заведующий столярной мастерской старик Панин «отстегнул протез и ускакал на одной ноге...». Гриша Шор, старший бригадир, «ловко вынул свой правый фарфоровый глаз».

Заведующий изолятором развеселился: «— Тот, значит, руку, тот ногу. Тот ухо, тот спину, а этот — глаз. Все части тела соберем. А ты чего? — Он внимательно оглядел меня голого. — Ты что сдашь? Душу сдашь? — Нет, — сказал я. — Душу я не сдам» [т. 1, с. 592]. От добровольного саморазъятия на «лучшие части» тела у Гоголя в «Невском проспекте» до подневольного изъятия их механических заменителей в рассказе Шаламова — дистанция, как показала история, не столь уж непреодолимая. Однако последняя фраза имеет значение, превосходящее масштабы описанного единичного события. Мы полагаем, что вопрос выходит и за пределы солженицыновского противостояния «души и колючей проволоки» и упирается в более глобальную проблему самоидентификации, которая, в свою очередь, связана по крайней мере с двумя экстремальными формами самоотчуждения личности — самоубийством и безумием.

Самоубийства в лагере, конечно, случались (см. рассказы «Сухим пайком», «Тишина», «Серафим» и др.), но добровольный уход из жизни заменяло членовредительство, и вовсе не потому, что включался механизм осознания греховности суицида. Все было проще: заключенным, хорошо понимавшим, что в их воле «прекратить эту жизнь хоть завтра», всякий раз мешали «какие-нибудь мелочи»: то «премиальный килограмм хлеба», то «дневальный из соседнего барака обещал дать закурить вечером». Кончать самоубийством в такие дни «просто глупо было» [т. 1, с. 36]. «Голодный и злой, я знал, что ничто в мире не заставит меня покончить с собой» [т. 1, с. 28], — подобного рода суждений, разбросанных в колымском тексте, немало. А вот к членовредительству прибегали охотно. Заключенный Голубев («Кусок мяса») даже принес «кровавую жертву» «всемогущему богу лагерей», согласившись на операцию по удалению аппендикса. Медицинских доводов не было, но перевесили доводы другие: на несколько дней Голубев был избавлен от «отправки в каторжную неизвестность».

Рудиментарный орган оказался вовсе не рудиментарным, а нужным, действующим, спасающим жизнь...

Феномен безумия сложнее. Как показал М. Фуко в своем классическом труде, сумасшествие есть не только освобождение от внешнего социального зла, дающее право на антисоциальные поступки, но свобода от самого себя: безумец — "чужой относительно себя самого«4. Шаламовым описаны отдельные случаи умопомрачения, чаще всего — амнезии. Так, бывший профессор философии, а ныне коногон Глебов был известен тем, что «месяц назад забыл имя своей жены» («Надгробное слово») [т. 1, с. 379]; пастор Фризоргер долго вспоминал двенадцать апостолов Христа и дрожащим, взволнованным шепотом перечислял: «Питер, Пауль, Маркус...» («Апостол Павел») [т. 1, с. 53]. В большинстве случаев отклоняющееся поведение и измененное сознание имели одну и ту же физиологическую основу — голод. Недостаточное питание клеток мозга, как хорошо понимает герой рассказа «Дождь», неминуемо скажется либо ранним склерозом, либо сумасшествием, но ему «весело было думать», что до подобного состояния он просто не успеет дожить [т. 1, с. 29]. Однако «Васька Денисов, похититель свиней», у которого «кружилась от голода» голова, решил действовать по-другому. Узнав, что его «вознаграждение» — остатки супа — отдано поросятам, он каким-то внутренним чутьем отыскал чулан с продуктами, выхватил из-под наваленных мерзлых свиных туш одного поросенка и, забаррикадировавшись, «сел на пол ... и грыз, грыз... Когда вызван был отряд стрелков, и двери были открыты, и баррикада разобрана, Васька успел съесть половину поросенка...» [т. 1, с. 106–109].

Кстати, роль этого животного в сюжетно-образной системе Гоголя далеко не последняя. Бурая свинья Ивана Ивановича утащила из суда просьбу Ивана Никифо-ровича, и ее «нахальное самоуправство» (т. 2, с. 313) еще более обострило ссору двух почтенных обывателей. «Свинья-свиньей зажил» в расстроенном имении опустившийся Хлобуев (т. 5, с. 461), а у Костанжогло «даже крестьянская свинья глядела дворянином» (т. 5, с. 431). «Свинья, немец, чиновник, своеобразно преломляясь, сложили Гоголю его виньетку „чорта“», — писал Андрей Белый. У Шаламова это животное, как, впрочем, и другие — лошадь, собака, кошка — разделяет человеческие муки. Герой рассказа прижимал к себе мерзлого поросенка «как куклу, как ребенка» [т. 1, с. 109]. Поросенок-кукла, поросенок-ребенок и голодный Васька Денисов приравниваются в своей детской безвинности и беззащитности перед «отрядом стрелков», напоминая, может быть, беззащитного Ивася из гоголевской повести «Вечер накануне Ивана Купала»: «И ручонки сложило бедное дитя накрест; и головку повесило...» (т. 1, с. 69).

Многие другие эпизоды шаламовских рассказов, свидетельствующие об активности деструктивных процессов в сознании персонажей, также вполне сопоставимы с гоголевскими. В рассказе «Лучшая похвала» одним из сидельцев тюремной камеры оказался Аркадий Дзидзиевский, «знаменитый Аркаша гражданской войны, гроза всяческих батек Украины». Особенность его положения состояла в том, что этот человек уже был объявлен умершим самим Вышинским; не по ошибке, а по тактическим соображениям «назван по имени будущий мертвец». И теперь он, полусумасшедший, пухлыми старческими руками разглаживает на коленях три цветных носовых платочка: «Это мои дочери — Нина, Лида, Ната» [т. 1, с. 244]. К этой же области абсурда относятся у Гоголя многочисленные «жены» Ивана Федоровича Шпоньки, реализовавшиеся в его бессвязном сновидении: «Он снял шляпу, видит: и в шляпе сидит жена ... Полез в карман за платком — и в кармане жена; вынул из уха хлопчатую бумагу — и там сидит жена» (т. 1, с. 292). Поистине гоголевским (с примесью тыняновского «Поручика Киже», написанного, впрочем, «по следам» Гоголя,) можно считать небольшой рассказ «Инжектор», воспроизводящий рапорт начальника участка начальнику прииска. Первый, инженер Кудинов, докладывает о неисправности инжектора, не позволяющей бригаде выполнять норму. Наискось рапорта четким почерком начальника Королева «выписана» резолюция: за отказ от работы з/к Инжектора арестовать, сдать в следственные органы и заменить вольнонаемным [т. 1, с. 47–48].

Но по сути ближе всего к Шаламову, в аспекте нашей проблемы, конечно, «Записки сумасшедшего». Основу сопоставления составляют, разумеется, не сюжетные схождения (они отсутствуют), а та истина, которую безумец несет в себе и которая, по замечанию М. Фуко, "больше, чем его собственные истины«6. В самом деле, истина Поприщина больше, чем просто мечты о чине и директорской дочке, как истина Васьки Денисова не исчерпывается инстинктом утоления голода мерзлым мясом. Поэтому и становятся для героев возможны прорывы в иной мир, иная точка отсчета. «Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя и все кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня!» — неизвестно к кому взывает о милосердии обезумевший чиновник. «...Далее, далее. Чтобы не видно было ничего... с одной стороны море, с другой — Италия...» (т. 3, с. 264). У Шаламова в сознании поэта, умирающего от дистрофии и уже переставшего понимать, что он умирает, возникает мысль об опаздывающем пароходе, на котором «всех должны везти за море» («Шерри-бренди») [т. 1, с. 61]. Еще более поразительна способность повествователя из рассказа «Перчатка», обернувшись в «вытертое, ветхое» одеяло, как «в римскую тогу», сквозь него увидеть над Колымой, на дальневосточном небе, «римские звезды» [т. 2, с. 281]. Шаламовым поэтапно воспроизведен «жизненный путь» лагерника: сначала «метро», то есть место под нарами в переполненной душной камере — через полгода «из метро» к вонючей параше — от параши «к звездам» [т. 1, с. 241]. Понимать последний этап можно по-гоголевски: «...взвейтеся, кони, и несите меня с этого света!» (т. 3, с. 264). Но в шаламовском контексте «к звездам» может означать (и чаще всего означает) вниз, под сопку. Однако в любом случае это движение по вертикали, и низ становится верхом, когда воронка Дантова ада переворачивается под тяжестью тел колымских мучеников.

Вообще, мотивы и образы пространственно-временной экзотики, в частности, тема Италии как некоего противостояния государству, «снегам, подлецам» — гоголевская тема. В колымские лагеря ее «привезли» с собой на двух грузовиках одетые «в иностранную красивую форму» репатрианты. Колыма для них — «конец пути, начавшегося в Италии». Показателен диалог между колымским старожилом, покидающем спецзону, и одним из «спецзаключенных», бывшим власовцем:

" — Что, попался, голубчик? В итальянских мундирах в вечную мерзлоту. Так вам и надо. Не служите у немцев. И тогда новенький сказал тихо: — Мы хоть Италию видели! А вы? И дневальный помрачнел, замолчал" («Город на горе») [т. 2, с. 186–187]. Данная и аналогичные ситуации сопоставимы с такими реалиями «Мертвых душ», как вывески с надписями «Иностранец Василий Федоров» или «Иностранец из Лондона и Парижа» (т. 5, с. 15, 499). В этот же разряд входит знаменитое упоминание «двух русских мужиков, стоявших у дверей кабака» и глубокомысленно рассуждавших о чичиковской бричке (т. 5, с. 9). Казалось бы, какие еще могут быть мужики в России? «Не в Австралии ж происходит действие», — не удержался от иронии Андрей Белый. А между тем в колымском повествовании подобные конструкции имеют конкретный и далеко не комический смысл: кем как не иностранцами с русскими именами были эти репатрианты из Италии?

Однако большей частью проблема национальной самоидентификации решалась на Колыме более простым и естественным образом. Унификационная сила лагеря была столь велика, что уже через три недели пребывания в нем невозможно было отличить не только бывшего крупного военачальника или вузовского профессора от колхозника из Волоколамска, но и серба Котура, попавшего на Колыму после раз-грома интернационального клуба, от румынского офицера, любимца короля Михая. Типичны ситуации, когда перед «любым полуграмотным дураком» готовы были раболепствовать ученые, инженеры, писатели — словом, те, кто носил презрительную «кличку» Иван Иванович (так в лагере называли интеллигентов). «Я думал много лет, что все это только „Расея“ — немыслимая глубина русской души» [т. 2, с. 235], — признается автор. Однако дальнейшие наблюдения над поведением заключенных-иностранцев привели писателя к горьким выводам об отсутствии самоуважения у образованного человека в экстремальных ситуациях независимо от национальной принадлежности. Так, знаток Гете, немецкий коммунист, политический деятель Шнайдер, оказавшись на Колыме, прислуживал главарю уголовников: «Он влез на нары, отогнул одеяло, сел, засунул руку под одеяло и стал чесать пятки Сенечке» [т. 1, с. 174].

Впрочем, есть и довольно «безобидные» сопоставления Шаламова с Гоголем в плане художественного воспроизведения феномена самоотчуждения, приводящего к изменению, но не распаду личности. Одно, в частности, связано с губернатором из «Мертвых душ», любившим вышивать по тюлю, и с Маниловым, мечтавшим о благополучии «дружеской жизни» на берегу реки, о мосте через нее и огромнейшем доме «с таким высоким бельведером, что можно оттуда видеть даже Москву...» (т. 5, с. 55). У Шаламова олицетворением того, что обычно называют маниловщиной, выступает реальное историческое лицо — Александр Александрович Тамарин-Мерецкий, который на самом деле был князем Хан-Гиреем, генералом из свиты Николая II [т. 2, с. 236]. Его мечта-страсть — выращивать розы, как Гораций или Суворов в отставке, в условиях Севера по невероятности превосходит все прожекты Манилова (кстати, в прошлом, тоже офицера). Тем не менее, в отличие от гоголевского, шаламовский персонаж свою мечту реализовал. «Цветы, выращенные Тамариным в концлагере, в Вишерском сельхозе, возили на выставки в Свердловск, с большим успехом» [т. 2, с. 238]. Разница, пожалуй, в том, что для заключенного подобное увлечение было не только приятным досугом, «именинами сердца», но путем к свободе, прежде всего духовной. Осознавая это, «чисто выбритый старик в заплатанном чекмене» ежедневно ставил на стол начальника Вишерских лагерей свежую розу [т. 2, с. 238–239].

Таким образом, через интерференцию «мелочей» и деталей шаламовской прозы мы выходим к гоголевским сюжетам и образам, связанным с феноменами самоотчуждения и распада личности, которые, как показал Шаламов, в запредельных условиях испытания холодом, голодом и трудом выливаются в необратимый процесс расчеловечивания.

Однако в целом шаламовский текст принципиально отличается от гоголевского неуместностью смехового начала в любых, даже редуцированных формах. И.П. Сиротинская, отмечая сложность и противоречивость характера Шаламова, подчеркивала «серьезность до последней мелочи. Полное отсутствие чувства юмора». Но дело, разумеется, не в личных качествах писателя. Автор «Колымских рассказов» не отрицал, что и на Колыме встречались люди высокой умственной культуры, которые «старались воздвигнуть барьер шутки, анекдота, барьер, оберегающий собственную душу и ум. Но лагерь обманул и их» [т. 4, с. 430]. В «Записных книжках» содержится также переосмысление известного высказывания о вторичном явлении истории как трагедии, превращенной в фарс: «Но есть еще третье явление, третье воплощение исторического сюжета — в бессмысленном ужасе». Сам писатель был свидетелем (в евангельском смысле слова) этого третьего исторического этапа. Отсюда невозможность подхода к колымским лагерям, как и к печам Освенцима и Дахау, в юмористическом ключе. «Юмористика имеет свои пределы, использовать ее в лагерной теме представляется святотатством». Оспаривать это утверждение не только неисторично, но и в высшей степени безнравственно. «Он (Шаламов. — Л. Ж.) видел то, чего не видели мы, чего не должны видеть люди, чего не должно быть. И это отравило его навсегда, — писала И.П. Сиротинская. — ...И кусочки личности, сцементированные волей и мужеством, распались. Жизнь подошла к концу. Страшная жизнь, раздробившая прекрасного, талантливого, страстного человека на кусочки...» Рука лагеря все же настигла великого писателя.

[Журавина Л. В. Шаламов и Гоголь // «У времени на дне».Эстетика и поэтика прозы Варлама Шаламова.- М., 2014.- с. 84-133]

К списку событий

«Рысь возвращается» (1987) 27 Сентября в 15:00

Кинолекторий в рамках Года экологии.